Совершенно особую роль в творчестве Достоевского сыграл роман Гюго «Последний день приговоренного к смерти» (1828) – один из первых в европейской литературе образцов психологической новеллы, содержанием которой стали не внешние события, а движение мысли отъединенного от людей, запертого в своей камере преступника. Возможно, это был самый ранний опыт имитации «потока сознания» в повествовательной технике, благодаря чему Гюго достиг необычайного художественного эффекта и психологической правдоподобности. Этим же приемом, и еще с большим блеском, воспользовался Достоевский при написании «Кроткой», прямо сославшись при этом на Гюго:
«Вот это предположение о записавшем все стенографе... я называю фантастическим. Но отчасти подобное уже не раз допускалось в искусстве. Виктор Гюго, например, в своем шедевре “Последний день приговоренного к смертной казни” употребил почти такой же прием и хоть и не вывел стенографа, но допустил еще большую неправдоподобность, предположив, что приговоренный к казни может (и имеет время) вести записки не только в последний день свой, но даже в последний час и буквально в последнюю минуту. Но не допусти он этой фантазии, не существовало бы и самого произведения – самого реальнейшего и самого правдивейшего произведения из всех им написанных.» (24; 6).
Хотя Достоевский прочел «Последний день приговоренного» еще в 30-е годы, это произведение, несомненно, было по-новому им воспринято после каторги и испытанного им самим ужаса смертного приговора. Можно с уверенностью сказать, что именно по совету брата М.М. Достоевский стал переводить это произведение в 1860 г.
Реминисценции из «Последнего дня приговоренного» часты уже в «Преступлении и наказании». Взято оттуда, к примеру, описание чувств идущего на убийство Раскольникова: «Так, верно, те, которых ведут на казнь, прилепливаются мыслями ко всем предметам, которые им встречаются на дороге», – мелькнуло у него в голове, но только мелькнуло как молния; он сам поскорей погасил эту мысль...» (6; 60). Сходный мотив Достоевский заимствует и из «Собора Парижской богоматери» (1831, рус пер. в журнале «Время» М. М. Достоевского 1862), передавая Раскольникову ощущение падающего с башни Клода Фролло:
«Где это, я читал, как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, – а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, – и оставаться так, стоя на аршине пространства, всю жизнь, тысячу лет, вечность, – то лучше так жить, чем сейчас умирать! Только бы жить, жить, и жить!» (6; 123)[xxviii].
На воспроизведении психологического состояния приговоренного к смерти построен и весь роман «Идиот». В самом его начале дается три изображения смертной казни: одно – описание собственных переживаний Достоевского на Семеновском плацу (со сверкающим на солнце церковным куполом), другое – навеянное «Казнью Тропмана» Тургенева, третье же – взято романа Гюго, с буквальным повторением мысли последнего о том, что в смертной казни страшнее всего знание о своей скорой смерти наверное, когда отнята всякая надежда ее избежать:
«Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье. Тот, кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу... непременно еще надеется, что спасется, до самого последнего мгновения... А тут всю эту последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверно; тут приговор, и в том, что наверно не избегнешь, вся ужасная-то мука и сидит, и сильнее этой муки нет на свете... Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия?» (8; 21)[xxix].
Вторая часть романа открывается описанием казни графини Дюбарри Лебедевым, вскоре после чего следует разбойничье покушение Рогожина на князя. Тут же выясняется, что почти все герои «Идиота» ощущают себя приговоренными к смертной казни: вначале три раза рассказывает о смертных казнях князь – с таким проникновением в психологию приговоренного, как будто все это пережито им лично, потом Настасья Филипповна чувствует неизбежность своей смерти от руки Рогожина («Да потому-то и идет за меня, что наверно за мной нож ожидает» - 8; 179). Приговоренным к казни чувствует себя смертельно больной Ипполит. Достоевский наделяет его всеми чувствами героя Гюго. Так, Ипполит говорит Епанчиной: «А знаете, что мне не 18 лет: я столько пролежал на этой подушке, и столько просмотрел в это окно, и столько продумал... что... у мертвого лет не бывает, вы знаете» (8; 246). (Сравни с Гюго: «Молодой человек, – [сказал я экзекутору] – я старше вас; каждая четверть часа теперь старит меня на целый год»). От героя Гюго к Ипполиту переходит и ощущение безумной злобы на все человечество (у Гюго: «Во мне злость кипела... я чувствую, как сердце мое переполнено бешенством и горечью. Уж не лопнул ли во мне пузырь с желчью. Смерть делает человека злым»; у Достоевского: «... теперь мне уже некогда злиться, но тогда... я буквально грыз по ночам мою подушку и рвал мое одеяло от бешенства» (8; 327)). Обоим героям также постоянно снятся кошмарные сны.
Так ситуация казни обобщается в «Идиоте», захватывая судьбы всех героев романа, а затем проецируется и на трагическую судьбу князя Мышкина. Конец «князя-Христа», впавшего в неизлечимое помешательство, отождествляется с образом казненного и не воскресшего Христа на картине Гольбейна и оказывается символом мрачного всесилия над людьми смерти и законов природы. Образ казни получает теперь философское наполнение и обозначает приговоренность к неизбежной смерти каждого человека и, как следствие сего – бессмысленность мира в целом, которую можно преодолеть только верой. Учитывая это, становится понятно значение для Достоевского «Последнего дня приговоренного к смерти».
Несколько важнейших отражений у Достоевского получил кошмарный сон героя Гюго в ночь перед казнью. В этом сне приговоренный видит в темной комнате притаившуюся за шкафом старуху, символизирующую древнюю богиню судьбы Парку, и одновременно – его собственную смерть. Эта старуха сначала совсем не подает никаких признаков жизни, не двигается, не отвечает на вопросы, но когда герой подносит свечу к самому ее лицу, неожиданно открывает глаза, задувает свечу и кусает героя за руку тремя острыми зубами (аллегория треугольного ножа гильотины), после чего он просыпается в холодном поту. У Достоевского почти точную копию этого сна представляет собой сцена самоубийства Кириллова в «Бесах» (когда он прячется в темноте за шкафом, не шевелясь, и неожиданно кусает за палец рассматривающего его Верховенского), а также кошмарный сон Раскольникова про бесконечное убийство старухи.
Если продолжать рассмотрение важнейших параллелей из мировой литературы ко второму роману «пятикнижия» – «Идиоту», то необходимо будет рассказать не только о «Последнем дне приговоренного» Гюго, но и о «Дон Кихоте» Сервантеса. В «Дневнике писателя» Достоевский неоднократно писал о «Дон Кихоте» как о «последнем и величайшем слове человеческой мысли» (22; 92). «Дон Кихот» включен в общий контекст «Дневника писателя» как величайший духовно-исторический итог человеческой истории:
«Эту самую грустную из книг не забудет взять с собою человек на последний суд божий. Он укажет на сообщенную в ней глубочайшую и роковую тайну человека и человечества. Укажет на то, что величайшая красота человека, величайшая чистота его, целомудрие, простодушие, незлобивость, мужество и, наконец, величайший ум - все это нередко (увы, так часто даже) обращаются ни во что, проходит без пользы для человечества и даже обращается в посмеяние человечеством единственно потому, что всем этим благороднейшим и богатейшим дарам, которыми даже часто бывает награжден человек, недоставало одного только последнего дара – именно: гения, чтоб управить всем богатством этих даров и всем могуществом их... Но гения, увы, отпускается на племена и народы так мало... « (26; 25).
В январском номере «Дневника писателя» за 1877г. в главе «Меттернихи и Дон Кихоты» вся Россия сравнивается Достоевским с Дон Кихотом, потому что она даже во внешней своей политике исходит не столько из личной выгоды, сколько из незыблемых нравственных идеалов, подобно Дону-Кихоту: «Мы же, Россия, мы все еще верим в нечто незыблемое, у нас создающееся, а следовательно, ищем выгод постоянных и существенных. А потому мы... всегда верим в нравственность вечную, а не условную, в несколько дней. Поверьте, что Дон Кихот свои выгоды тоже знает и рассчитать умеет: он сознает, что выиграет в своем достоинстве, если по-прежнему останется рыцарем» (25; 50). То есть главным в образе Дон Кихота Достоевский считал способность жить не для себя, а во имя общечеловеческих идеалов, и в этом же хотел видеть характернейшую черту русского народа. Достоевский как бы почувствовал нечто общее в самом характере русского и испанского религиозного мессианизма. Запомнились ему и восторженные проповеди Дон Кихота о благородстве, рыцарстве и «золотом веке».
Но наиболее значительное обращение Достоевского к «Дон Кихоту» было сделано при работе над романом «Идиот» – в поисках изображений идеальной личности в мировой литературе.
«Главная мысль романа – изобразить положительно прекрасного человека. Труднее этого нет ничего на свете, а особенно теперь. Все писатели, не только наши, но даже все европейские, кто только ни брался за изображение положительно прекрасного, – всегда пасовал... Прекрасное есть идеал, а идеал – ни наш, ни цивилизованной Европы еще далеко не выработался. На свете есть одно только положительно прекрасное лицо – Христос... из прекрасных лиц в литературе христианской стоит всего законченнее Дон Кихот. Но он прекрасен единственно потому, что в то же время и смешон. Пиквик Диккенса (бесконечно слабейшая мысль, чем Дон Кихот, но все-таки огромная) тоже смешон и тем только и берет. Является сострадание к осмеянному и не знающему себе цены прекрасному – а, стало быть, является симпатия и в читателе. Это возбуждение сострадания и есть тайна юмора... У меня ничего нет подобного, ничего решительно, и потому боюсь страшно...» ( Из письма С.А. Ивановой, 1868 - 28 1; 251).