“Превращение” поэта в статую трактовано в стихотворении “Перед памятником А.С. Пушкину в Одессе” как лишение свободы: памятник “отлит” из “отходов” металла, пошедшего на оковы. Воображаемому грандиозному памятнику из пушкинского “Я памятник себе воздвиг нерукотворный...” Бродский противопоставляет реальный памятник Пушкину, но он символизирует не почитание поэта “народом”, а насилие над стихотворцем.
Упоминание о звоне кандалов в стихотворении “Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе” соотносится со строками Пушкина “Как раз тебя запрут, / Посадят на цепь дурака” (“Не дай мне Бог сойти с ума”). Пушкинскому романтическому мотиву безумия поэта, прозревающему высшие тайны и отторгнутого и мучимого людьми, Бродский придает новый, глубоко личностный смысл. Трафаретный литературный мотив становится у Бродского средством самоописания “Я” и приобретает биографическую достоверность. Так “литература” становится “жизнью”, а единичное событие запечатлевается в “вечной” словесной формуле. Строки из стихотворения Пушкина “Не дай мне Бог сойти с ума” — может быть, самого “темного” из произведений поэта:
Да вот беда: сойти с ума,
<...>
Как раз тебя запрут
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку как зверька
Дразнить тебя придут
— превратились у Бродского в свидетельство о собственной судьбе — о судьбе узника. Романтический флер, обволакивающий образы у Пушкина, сорван: в тюрьме не безумец, а здравомыслящий человек, и травят его наяву — “Я входил вместо дикого зверя в клетку, / выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке...” (1980).
Цитируется в стихотворении “Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе” и пушкинское “Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит...”: “И он, видать, здесь ждал того, чего нельзя не ждать / от жизни: воли”. Но двум противоположным и нераздельным ценностям Пушкина — покою и воле — Бродский противопоставляет одну только волю-свободу.
Реминисценции из пушкинского “...Вновь я посетил...” — стилистические формулы для описания судьбы поэта-изгнанника в стихотворении Бродского “1972 год” (1972). Стихотворение посвящено вынужденной разлуке поэта с родиной, отъезд уподоблен дантовскому переходу в загробный мир. Изгнание описано как возмездие за служение “речи родной, словесности”.
Приход в потусторонний мир у Бродского, однако, — не только поэтический образ, навеянный “Божественной комедией” флорентийского изгнанника. Мысли о смерти неизменно посещают героя Бродского:
Старение! Здравствуй, мое старение!
<...>
<...> Речь о саване
еще не идет. Но уже те самые,
кто тебя вынесет, входят в двери.
Стихотворение, написанное Бродским в образе тридцати двух лет, напоминает не только о Данте — герое “Божественной комедии”, оказавшемся в Аду, Чистилищу и Раю, “земную жизнь пройдя до середины” (то есть тридцатипятилетним — таковой, по средневековым представлениям, была половина жизненного срока, отпущенного человеку). Напоминает и о Пушкине, который, подойдя к тридцатилетнему рубежу и перейдя его, обратился к мыслям о грядущей кончине: в стихотворениях “Брожу ли я вдоль улиц шумных...”, “Элегия” (“Безумных лет угасшее веселье...”), “Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит...”, “...Вновь я посетил...”. И вправду, в тексте Бродского есть реминисценция из “...Вновь я посетил...”:
Здравствуй, младое и незнакомое
племя! Жужжащее, как насекомое,
время нашло, наконец, искомое
лакомство в твердом моем затылке.
В мыслях разброд и разгром на темени.
Точно царица — Ивана в тереме,
чую дыхание смертной темени
фибрами всеми и жмусь к подстилке.
В пушкинском тексте нет трагических мотивов, а об изгнании вспоминается как о событии давнем и уже не вызывающем горечи. Герой Пушкина — это прежде всего человек, размышляющий о неизбежной смене поколений. Герой Бродского — именно поэт, дорого заплативший за свой дар. Бродский подчиняет самоописанию романтическому канону — ибо в его случае поэтическая мифология совпала с жизнью. “Было бы упрощением связывать постоянную для Бродского тему ухода, исчезновения автора из “пейзажа”, вытеснение его окружающим пространством только с биографическими обстоятельствами: преследованиями на родине, ссылкой, изгнанием, эмиграцией. Поэтическое изгнанничество предшествовало биографическому, и биография как бы заняла место, уже приготовленное для нее поэзией. Но то, что без биографии было бы литературным общим местом, то есть и начиналось бы, и кончалось в рамках текста, “благодаря” реальности переживаний, “вырвалось” за пределы страницы стихов, заполнив пространство “автор — текст — читатель”. Только в этих условиях автор трагических стихов превращается в трагическую личность”, — так пишут о поэзии Бродского М.Ю. и Ю.М. Лотманы (Лотман М. Ю., Лотман Ю. М. Между вещью и пустотой (Из наблюдений над поэтикой сборника Иосифа Бродского “Урания”) // Лотман Ю. М. Избранные статьи: В 3 Таллинн, 1993. Т. 3. С. 303—304).
В “1972 годе” тотально отчуждение “Я” от других. У Пушкина “младое и незнакомое племя” — семья разросшихся молодых деревьев; лирический герой приветствует их “поздний возраст”, пусть и не он сам, а лишь его внук увидит эти деревья взрослыми и могучими. Смерть осознана как неизбежный закон жизни и принята.
Иное у Бродского. “Племя младое и незнакомое” у него — это младшее поколение, будущие могильщики (в буквальном смысле слова) поэта; незнакомые не только потому, что моложе, но и потому, что они — иностранцы, жители тех земель, где отныне поселился изгнанник.
Мотив “племени младого, незнакомого” также переиначен в стихотворении “Сидя в тени” (1983): одинокий лирический герой (“отец”), уподобленный дереву (живому началу) противопоставлен бессердечным и жестоким детям — создателям грядущей цивилизации (они соотнесены с множеством деревьев, с садом):
Прижавшееся к стене
дерево и его тень.
И тень интересней мне.
<...>
Я смотрю на детей,
бегающих в саду
II
Свирепость их резвых игр,
их безутешный плач
смутили б грядущий мир,
если бы он был зряч.
<...>
Дети вытеснят нас в пригородные сады
памяти — тешить глаз
формами пустоты
<...>
Эта песнь без конца
есть результат родства,
серенада отца,
ария меньшинства,
петая сумме тел,
в просторечьи толпе…
Пушкинская антитеза “старые ели, символизирующие старшее поколении — молодые деревья (поросль), олицетворяющие поколения будущие” зашифрована Бродским в “Эклоге 5-ой (летней)” (1980): “И внезапная мысль о себе подростка: / “выше кустаринка, ниже ели” / оглушает его на всю жизнь”. Пушкинское выражение “племя младое” превращено метафору волн, обозначающих время, в стихотворении “На смерть Т. С. Элиота” (1965): “Уже не Бог, а только Время, Время / зовет его. И молодое племя / огромных волн его движенья бремя <...> легко возносит”. Своеобразная вариация “...Вновь я посетил...” — стихотворение Бродского “От окраины к центру” (1962): “Вот я вновь посетил / эту местность любви, полуостров заводов, / парадиз мастерских и аркадию фабрик / <...> я опять прошептал: вот я снова в младенческих ларах”. Пушкинский мотив приобретает в этом стихотворении одновременно и серьезный, и иронический смыслы. Реминисценция из “...Вновь я посетил...” открывает также стихотворение “Пенье без музыки” (1970): “обо мне вспомянешь все-таки в то Лето / Господне и вздохнешь <...>“; смысл исходного текста при этом “вывернут наизнанку”: у Пушкина говорится о преемственности поколений, у Бродского — о разлуке с любимой, которая непреодолима даже в воспоминании.
Пушкин пишет о возвращении в родные места, в Михайловское, которое было для него не только “мраком заточенья”, но и поэтическим “приютом”. Бродский в “1972 годе” говорит об изгнании, о впервые увиденной “незнакомой местности”. Здесь его герою суждено умереть, “теряя / волосы, зубы, глаголы, суффиксы”. Пока что, в “1972 годе”, он роняет цитаты — из “...Вновь я посетил...”, из “Слова о полку Игореве”, из “Доктрины” Г. Гейне... Из Евангелия от Луки:
Все, что творил я, творил не ради я
славы в эпоху кино и радио,
о ради речи родной, словесности.
За каковое раченье-жречество
(сказано ж доктору: сам пусть лечится)
чаши лишившись в пиру Отечества,
ныне стою в незнакомой местности.
Слова о “докторе” — прозрачная аллюзия на речение Христа из Евангелия от Луки (гл. 4, ст. 23): «Он сказал им: конечно, вы скажете Мне присловие: “врач! исцели Самого себя; сделай и здесь, в Твоем отечестве, то, что, мы слышали, было в Капернауме”».
Бродский соотносит себя себя с Христом. Скрытое уподобление “Я” Богу есть и в других стихотворениях, например, в “Рождественской звезде” (1987): одиночество в бытии, отчужденность от людей заставляют Бродского сравнить свое место в бытии с земной жизнью Богочеловека. В рождественском стихотворении 1991 г. “Presepio” (итал. “Ясли”) “Ты” — одновременно и лирический герой, и Бог-сын.
Но у евангельской цитаты в “1972 годе” есть и другой смысл. Она окружена аллюзиями на пушкинскую поэзию. Именование стихотворства “жречеством” ведет к стихотворениям Пушкина “Поэт и толпа” и “Поэту”, в которых служитель Муз и Аполлона наделен чертами языческого священнослужителя — жреца.
Пушкинские образы, воплощающие мотив поэта и поэзии, стали у Бродского идеальными словесными формулами: тема поэзии неразрывно связана для автора “Урании” и “Пейзажа с наводнением” именно с Пушкиным.
<...> Я слышу Музы лепет.
Я чувствую нутром, как Парка нитку треплет:
мой углекислый вздох пока что в вышних терпят
— пишет Бродский в стихотворении “Пятая годовщина (4 июня 1977)”. Реминисценция из Пушкина обманчива, “зеркальна”: в пушкинских “Стихах, сочиненных ночью, во время бессонницы” лепечет не Муза, но Парка, символизирующая время и исполняющая волю судьбы: “Парки бабье лепетанье”. Но для Бродского Муза и Парка — сестры: