Князь Андрей Болконский неординарен, Иван Ильич зауряден, история его жизни обыкновенна, Болконский никогда не пребывал в плену общественных условностей, и даже его былая зачарованность Наполеоном и почитание Сперанского далеки от обыденности, от общих мнений. Он может сам или почти что сам подняться над тщетой существования. И у Болконского был прежде опыт умирания, приготовления к смерти — после аустерлицкого ранения.
Иван Ильич к смерти не готов, и перед ее суровым, возвышенным и неподкупным ликом он сначала, и очень долго, ведет себя трусливо, скандально, истерично. «Иван Ильич не мыслил ранее; он делал свою служебную карьеру и, по немыслию своему, жил так, как будто устраивался тут навеки. В этом и других дрязгах была вся задача его жизни. Он принадлежал к людям, живущим в той среде, где мысль о конце считается неуместною, — ее гонят из головы и не допускают в разговорах. А потому люди тут если не умирают внезапно, “скорописною смертью”, то почти всегда умирают малодушными трусами, как раз так страшно и мучительно, как умирал Иван Ильич. К смерти, составляющей, по народному выражению, “окладное дело”, надо себя приучать, и те, которые в этом успевали, по многочисленным замечаниям, умирали спокойнее и легче, — совсем не так, как умер Иван Ильич, а как умирали мудрецы, праведники и как умирают русские простолюдины <…>» (Лесков Н.С. О куфельном мужике и проч. С. 140). Господину Головину нужен толчок, удар извне, освобождающее чудо. И потому история Ивана Ильича превращается в универсальную, притчевую: князем Андреем читатель может умиляться, с Иваном Ильичом он должен отождествить себя.
Князь Андрей — личность, «я», никогда не был всецело растворен во «всеобщем», в рутине признанных «законов» и «приличий». Чиновник Иван Ильич потерял собственное «я», и умирание означает для него еще и возвращение к себе, отпадение шелухи, коросты противоестественного существования, наросшей на нем. «Всю свою жизнь до болезни Иван Ильич только и делал, что подавлял в себе человека. Человеческое подавлялось вещами, суетными желаниями, исполнением этикетных, формальных обязанностей. За всем этим пропадало индивидуально-человеческое, личное. А теперь, перед смертью, человек точно проснулся, громко заявил о себе. Проснулся не вообще человек, а Иван Ильич, единственный, неповторимый, который зачем-то ведь родился, жил и который не может, не должен вот так просто взять и исчезнуть из жизни», — заметил о толстовском герое Е.А. Маймин (Маймин Е.А. Лев Толстой: Путь писателя. М., 1978. С. 153). Он прав и неправ одновременно.
Вот герой повести видит себя в прошлой жизни, пытаясь тщетно увернуться от железных оков силлогизма из учебника логики, утверждающего смертность всех людей, в том числе и его, Ивана Ильича: «Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветера: Кай — человек, люди смертны, потому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю, но никак не к нему. То был Кай-человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо; он был Ваня с мама, папа, с Митей и Володей, с игрушками, кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня! Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шелк складок платья матери? Разве он бунтовал за пирожки в Правоведении? Разве Кай так был влюблен? Разве Кай так мог вести заседание?».
Какие чувства стоят за этими строками? Ощущение своей жизни как единственного, бесценного дара, неповторимого и потому вечного? Конечно, и не случайно В.В. Набоков поднимет выкатившийся из ручки толстовского ребенка мячик и протянет своему любимому герою, центральному персонажу романа «Дар» — поэту, собственному двойнику Федору Годунову-Чердынцеву, сборник которого открывается стихотворением «Пропавший Мяч»:
Мяч закатился мой под нянин
комод, и на полу свеча
тень за концы берет и тянет
туда, сюда, — но нет мяча.
<…>
Но вот выскакивает сам он
в трепещущую темноту, —
через всю комнату, и прямо
под неприступную тахту.
Совпадение пришлось бы посчитать случайным, если бы не эпиграф из учебника русской грамматики П. Смирновского, предваряющий текст «Дара»; последний пример из учебника в эпиграфе — простое предложение: «Смерть неизбежна». Это уже прозрачное напоминание читателю о повести Толстого. Смирновский стоит Кизветера (правильнее — Кизеветтера), правила грамматики так же страшны, как и законы логики. Мячик закатился за тахту, России больше нет, ее литература кончилась, но Федор Годунов-Чердынцев и его создатель доказывают обратное, творя в слове мир, канувший в небытие.
Однако если мячик, шуршание шелка материнского платья, влюбленность — это неумирающие отблески былых чувств и в них словно пульсирует, бьется память и самого автора, то самонадеянно-пошлая гордость, упоение господина Головина тем, как он умело вел судебное заседание, вечности не заслуживает и в нее не перейдет. Мысли и чувства толстовского персонажа раздвоены, непреходящее — неповторимое — и суетное — «ничейное» и «всеобщее» — в них всплывают и мелькают рядом. И если мячик и шорох платья причастны вечности, то неправ Д.С. Мережковский, считавший инобытие в художественном мире Толстого обезличенной Нирваной.
С неумолимой строгостью судии и с им же самим отвергаемым схоластическим формализмом Лев Шестов противопоставил две правды Толстого — правду «всеобщего», мира сего, старого барства, усадебной поэзии и трудного семейного счастья, правду, которой он «воздвиг поистине нерукотворный памятник» в «Войне и мире» и в «Анне Карениной», — и правду не от мира сего, воплощенную в «Смерти Ивана Ильича», в «Хозяине и работнике» — в поздней, созданной после духовного перелома прозе. «Две правды стоят одна против другой и анафематствуют: Sic quis mundum ad Dei gloriam conditum esse negaverit, anathema sit [Если кто станет отрицать, что мир создан для славы Божией, — анафема; лат.], — гремит одна правда. Столь же грозно отвечает другая правда: Sic quis dixerit mundum ad Dei gloriam conditum esse, anathema sit [Если кто скажет, что мир создан для славы Божией, — анафема; лат.]» (Шестов Л. На весах Иова. С. 113). Но как в «Войне и мире» и в «Анне Карениной» Толстой отдалял от себя пустоту и пошлость мира, вовсе не принимая его весь, так и в «Смерти Ивана Ильича» и в «Хозяине и работнике» он утверждает существование не в смерти, а в естественности — в той простоте и естественности, которую, подобно Платону Каратаеву, несут в себе кухонный мужик Герасим, ухаживавший за умиравшим чиновником, и работник Никита. Герасима «высокомерный» взгляд экзистенциального философа попросту не заметил, а Никиту Лев Шестов поторопился причислить к бесчувственному и бесхитростному миру «большинства». Не две картины мира противостоят друг другу у Толстого; это одна картина, но подвижная, меняющаяся и увиденная под двумя разными ракурсами. И Лев Шестов сам «поправил себя» в письме дочерям 13 апреля 1921 г.: «Теперь о моей статье. Ведь это откровение смерти. Толстой прежде написал “Войну и мир”, а потом “Хозяина и работника” и “Смерть Ивана Ильича” <…> Этого забывать не нужно . Т. е. не нужно думать, что откровения только от смерти. <…> Конечно, тот, кто понял состояние Ивана Ильича, иначе о многом судит, чем другие. Но от жизни не отворачивается. Скорее научается видеть многое ценное в том, что казалось прежде безразличным. Прежде карты и комфорт казались Ивану Ильичу верхом возможных достижений, а повышение по службе и квартира, как у всех, идеалом общественного положения. Он не видел солнца и неба, он ничего не не видел в жизни — хотя все и было перед глазами. <…> Стало быть, откровение смерти не есть отрицание жизни, а, наоборот, скорее утверждение — только утверждение не той обычной “мышьей беготни”, на которую люди разменивают себя…» (Шестов Л. Соч.: В 2 т. Т. 2. С. 518-519).
В.В. Набоков, тонко проанализировавший стиль и приемы «Смерти Ивана Ильича», проявил удивительную глухоту к ее итоговому смыслу, сочтя, что «это история жизни, а не смерти Ивана Ильича», потому что «физическая смерть, описанная в рассказе, представляет собой часть смертной жизни, лишь ее последний миг» (Набоков В. Лекции по русской литературе / Пер. с англ. М., 1996. С. 309. Пер. с англ. А. Курт). Но, возможно, автор «Защиты Лужина» и «Дара» прибегнул к такой трактовке намеренно, как бы защищаясь от собственного страха небытия с помощью отрицания, отбрасывая прочь мотив смерти-суда. Весь текст повести вставлен в «рамку» смерти: о кончине героя сообщается в начале ее и изображается мертвец, лежащий в гробу, и мучительное умирание-прозревание описывается в завершающей главе. Текст «втягивается» в воронку смерти, как Ивана Ильича «затягивает», влечет в «черную дыру». И наконец, все существование Ивана Ильича осмыслено под знаком смерти. Еще более неправ Набоков в интерпретации общего смысла толстовского сочинения, в утверждении, что «толстовский догмат гласит: Иван Ильич прожил дурную жизнь, а раз дурная жизнь есть не что иное, как смерть души, то, следовательно, он жил в смерти. А так как после смерти должен воссиять Божественный свет жизни, то он умер для новой жизни, Жизни с большой буквы» (Там же. С. 309). Несчастный Иван Ильич жил в смерти, но умер, чтобы родиться в Жизни, ибо раскаялся. Это не церковное покаяние, но это сокрушение о ложном существовании. Умирающему даровано «чудо “просветления”» (выражение Л.Д. Опульской; см.: Опульская Л.Д. Лев Николаевич Толстой: Материалы к биографии с 1892 по 1899 год. М., 1998. С. 128).
Перед смертью в Иване Ильиче «возрастает отчаяние, и всё больше сгущается мрак, безысходный, кромешный — Иван Ильич испытывает невыносимое мученье, всасываясь в черную дыру и застревая в ней. Но это и кульминация страданий — только окончательно признав, что вся его жизнь была не то, кроме нескольких отдаленных светлых точек в детстве, отказавшись от всяких попыток найти для этой эгоистической и лживой жизни оправдание, Иван Ильич пролезает сквозь черную дыру к свету. Ненависть и злоба отступают <…>.