Смекни!
smekni.com

Река играет (стр. 4 из 6)

- И подлый же мужичок здешний перевозчик живет, - сказал он, впрочем, довольно спокойно. - Гляди, ведь и лодки все уволок... Всю ночь его теперь оттеда не достанешь.

Отведя лошадь, он подошел ко мне и поклонился.

- Проходящие будете?

- Проходящий.

- Не с озера ли?

- С озера.

- Так. Много теперича народу идет. Завтра, что есть, и то еще пойдут. Эх, как река-то пылит, беды! Ежели теперь нам с вами на паром... Да нет, не управиться... Ночевать, видно. А вы не к пароходу ли?

- К пароходу.

- Ну, на заре, раньше не будет. Ночевать, видно, и вам. - Он поставил за шалашом телегу и пустил на береговой откос стреноженную лошадь. Через несколько минут за шалашом закурился дым.

Тюлин, очевидно, приучил свою публику к терпению.

Солнце давно спряталось за горами и лесами, над Ветлугой опустились сумерки, синие, теплые, тихие. Наш огонек разгорался, дым подымался прямо кверху. Было как-то даже странно это спокойствие воздуха, наряду с торопливым и буйным движением на реке, которая все продолжала приплескивать. С того берега все неслись песни, и мне казалось, что я различаю фистулу Тюлина в общей разноголосице. На одном из недальних холмов один за другим вспыхивали огни соседней деревеньки. Днем я не замечал ее, - так ее серые избы и темные крыши сливались с общими тонами пейзажа... Теперь она выступила красивой стайкой огоньков на темной верхушке холма, и кое-где четырехугольники крыш вырезывались в синеве неба.

Это - деревня Соловьиха. Мой новый знакомый, от нечего делать, рассказал мне некоторые небезынтересные черты из жизни ее обитателей. Народ в Соловьихе живет предприимчивый и гордый; в окрестностях соловьихинцы слывут "воришканами". Случилось моему новому знакомому остановиться в селе Благовещении, у дьячка. Дело было зимой, к вечеру. Сидят за столом. Вдруг кто-то стук-стук в оконце. Выглянул дьячок: стоит за окном Иван Семенов, сосед-старичок, и на ночлег просится. "Да что ты, чай тебе до дому всего с версту?" - "С версту, мол, с версту, да мимо Соловьихи идти. Как бы опять к пролуби не свели".

Оказалось, что между этим старичком и соловьихинцами установились совершенно своеобразные отношения. Как только старик разживется деньгами, так непременно напьется на селе, а как напьется, так и начнет хвастать: имею у себя "Катеньку" в кармане. Пойдет после этого домой, его соловьихинцы и переймут на реке, да прямо к проруби.

- Хошь в пролубь?

Ну, разумеется, не хочет. Они и не неволят - отдай только им "Катеньку". Он отдает, делать нечего. Они опять:

- Хошь в пролубь?

- Не желаю, братцы.

- Так никому, гляди, не бай. Не скажешь, что ли?

- Не скажу!

- Заклянись!

- Чтоб мне, - говорит, - на сим месте провалиться, коли скажу единой душе.

И не говорит. Сколько раз этак его ловили, - надоело ему, перестал вечером мимо Соловьихи ходить, особливо когда выпивши, а не сказал никому. "Водили, - говорит, - к пролуби соловьихинцы", а кто именно - ни за что не скажет.

После этого рассказа я с особым любопытством взглянул на деревеньку "воришканов". Ну, где, думалось мне, кроме Ветлуги, встретите вы такую непосредственность и простоту приемов, и такое благородное доверие к чужому слову, и такую простодушную уверенность в возможности "провалиться на сим месте", в случае нарушения клятвы?.. Мой новый знакомый, сам - "ветлугай", уверял, что другой этакой деревни нет нигде больше по всей реке. В Марьине промышляли года три назад "красноярками"*, - ну, это дело другое. А положите в незапертой избе деньги, уходите на сутки, - никто не тронет.

______________

* Красноярками называют фальшивые бумажки.

- Как же все-таки соловьихинцы?

- Такой у них, позвольте сказать, обычай...

Ну, где еще, думалось мне опять, найдется такая терпимость к чужим обычаям?.. И огоньки Соловьихи мигали мне приветливо и простодушно: "нигде, нигде"...

- Вот и у Тюлина, - сказал я, улыбаясь, - тоже обычай.

- Верно! Подлец мужичок, будь он проклят! А и то надо сказать: дело свое знает. Вот пойдет осень или опять весна: тут он себя покажет... Другому бы ни за что в водополь с перевозом не управиться. Для этого случая больше и держим...

- Мир беседе!

- Милости просим!

К нашему огоньку с берестяными кошелками за спиной, с посошками в руках подошли два странника. Один из них, скинув котомку, внимательно поглядел на меня и сказал:

- Этого мы человека видели.

- Немудрено, - ответил я.

- На Люнде были?

- Был.

- Там и видели. По усердию или обет был даден владычице?

- По усердию. А вы?

- Мы к празднику ходили, стало быть, к сродникам.

- Что ж, садитесь к огоньку.

- Да нам бы на перевоз, - до дому недалече. К утру и дошел бы я.

- Да, на перевоз!.. - вмешался мой знакомый. - Тюлин последнюю ладью уволок. На пароме разве?..

- Где!.. Больно река взыграла.

- Да и шестов длинных нет.

Другой из новоприбывших подошел усталым шагом к берегу, и тотчас же над рекой раздалось громко, протяжно:

- Тю-ю-ли-ин! Лодку дава-а-ай!

Отклик покатился по реке, будто подхваченный быстрым течением. Игривая река, казалось, несет его с собой, перекидывая с одной стороны на другую меж заснувшими во мгле берегами. Отголоски убегали куда-то в вечернюю даль и замирали тихо, задумчиво, даже грустно, - так грустно, что, прислушавшись, странник не решился в другой раз потревожить это отдаленное вечернее эхо.

- Шабаш! - сказал он и, махнув рукой, вернулся к нашему огоньку.

- А парню-то и до дому рукой подать, - сказал первый из моих знакомых, - и всего-то версты четыре, из Песошной! Слыхали про песочинцев? - спросил он с лукавой усмешкой.

- Нет, я в здешних местах не бывал.

- У них, у песочинцев, тоже опять свой нрав. Что ни город, то, говорят люди, норов, что ни деревня, то обычай. Соловьихинцы, - я вот рассказывал, - любят так, чтоб чужое взять, а уж песочинцы - те свое беречь мастера. Этто годов, может, пять назад, пошли семеро песочинцев в село Благовещение железо чинить: лемеха там, сошники, серпы и прочее деревенское орудие. Ну, починили, идут назад к реке и сумы с железом в руках несут. А река, как вот и теперь же, приплескивает сильно, играет, да еще ветер по реке ходит, волну раскачал. А лодка-то, известно, верткая. "А что, братцы вы мои, - говорит один, - как лодку у нас ковырнет, ведь железо-то, пожалуй, утопнет. Давай, робяты, кошели к себе привяжем, кабы железо не потопить". - "И то, мол, дело!" Так и сделали. К реке шли - железо в руках несли; в лодку садиться - давай на себя навязывать. Выехали на середину, река лодку-те и начни заливать, лодка и опрокинься. Ну, железо-то крепко к спинам привязано - не потерялось. Так вместе с железом хозяевы ко дну и пошли, все семеро!.. Что, парень, аль не правду я баю?

Песочинец не возражал, и, при свете огонька, на всех трех лицах моих собеседников лежала одна и та же добродушно-насмешливая улыбка, с особенною ветлужскою складкой, живо напоминавшею мне Тюлина.

- Ну, а вы-то откуда? - спросил я у старика, который видел меня на Люнде.

- А я, господин, сам по себе. Без роду-племени, бездомный человек, солдатская кость.

- А все-таки, родом с Ветлуги?

- С нее, матушки. Не одну путину сгонял по ней смолоду. Да и после царской службы вот уж пятнадцатый год околачиваюсь.

Солдатского в этом старике было очень мало: только разве некоторая спокойная уверенность речи, да еще старый, засаленный картуз с какими-то едва заметными кантами и большим надорванным козырем. Из-под козыря глядели и искрились порой серые глаза, а около усов ютилась чуть заметная улыбка. Голос у старого солдата был очень приятный, грудной, с "перекатцем", выдававшим прежнего лихого песельника, но теперь уже значительно осипшим от старости, от речной сырости, а может и от "винища". Как бы то ни было, слушать этот голос с юмористическою ноткой и глядеть на ветлужскую усмешку старого солдата было очень приятно, и я вспомнил теперь, что действительно мы встречались с ним на озере. В разгар самого горячего спора на тему: "с татем, с разбойником, кольми паче с еретиком не общайся", - когда обе стороны засыпали друг друга текстами и разными тонкостями начетчицкой диалектики, - этот старичок, с надорванным козырем и искрящимися глазами, вынырнув внезапно в самой середине, испортил всю беседу, рассказав очень просто и без всяких текстов простой житейский случай. Рассказ произвел на большинство сильное отрезвляющее впечатление; начетчики отнеслись к нему с явным пренебрежением. Как бы то ни было, беседа была решительно испорчена, и толпа разошлась, унося, быть может, не одно проснувшееся сомнение...

- Помилуйте, бабий разговор, просторечие, - сказал мне с неудовольствием один из начетчиков. - Нешто это от писания?

- Да это кто такой, не Ефим ли? - спросил другой, подошедший к концу разговора.

- Он.

- Пустой мужичонко, ветлугай. В работниках у нас живал. Писания не знает. Евангелие одно читал... - и говоривший махнул рукой.

Ефим-ветлугай только улыбался своею особенною улыбкой, неизвестно к чему относящеюся: к предмету ли разговора, к слушателям или, быть может, к самому ему, пустому мужичонку, бездомнику, солдатской косточке... Как бы то ни было, мне казалось, что в рассказе ветлугая я слышал первое еще на Светлояре живое слово.

Теперь мы опять завели разговор на ту же тему: о Люнде, о Светлояре и Китеже, об уреневцах. Среди многочисленных и разноверных групп, собирающихся на Светлояре, приносящих туда, каждая, свои книги, свои напевы и свою веру, в особенности выделяются уреневские начетчики, устраивающие каждый год свой алтарь под одним и тем же старым дубом, на склоне холма. В то время как около австрийского священника, в полуманатейке и с длинными косами впереди ушей, едва-едва набирается десяток молящихся, - около уреневского дуба стоит тесная большая толпа. Меня поразили суровые, надменные лица этих начетчиков. Тут были женщины в темных скитских платьях, какой-то очень длинный субъект с резкими чертами, молодой мальчишка с сумой нищего, с лицом, покрытым оспой, и лохматый юродивый... Они читали и пели по очереди, однообразными, гнусавыми голосами, совершенно притом не обращая внимания на все окружающее. Между тем как представители других толков охотно вступали в споры, - уреневцы держались свысока, пренебрежительно и на вопросы совсем не отвечали. Казалось, для них во всем мире не существовало уже ничего заслуживающего хотя бы малейшего снисхождения и вся святость сосредоточивалась на этом небольшом островке, занятом их тесно сомкнутыми "стрижеными гуменцами" и оглашаемом их унылыми напевами.