мостовую на углу площади, и Федор Константинович, у которого не было на
трамвай, шел пешком во-свояси. Он забыл занять у Чернышевских те две-три
марки, с которыми дотянул бы до следующей получки: сама по себе мысль об
этом не беспокоила бы его, если бы не сочеталась, укрепляя горечь всего
сочетания, с отвратительным разочарованием (уж слишком ярко он было
вообразил успех своей книги), и с холодной течью в левом башмаке, и с
боязнью предстоящей ночи на новом месте. Его томила усталость, недовольство
собой, -- потерял зря нежное начало ночи; его томило чувство, что он чего-то
не додумал за день, и теперь не додумает никогда.
Он шел по улицам, которые давно успели втереться ему в знакомство, --
мало того, рассчитывали на любовь; и даже наперед купили в его грядущем
воспоминании место рядом с Петербургом, смежную могилку; он шел по этим
темно-блестящим улицам, и погасшие дома уходили, не глядя, кто пятясь, кто
боком, в бурое небо берлинской ночи, где все-таки были там и сям топкие
места, тающие под взглядом, который таким образом выручал несколько звезд.
Вот, наконец, сквер, где мы ужинали, высокая кирпичная кирка и еще совсем
прозрачный тополь, похожий на нервную систему великана, и тут же
общественная уборная, похожая на пряничный домик бабы-Яга. Во мраке сквера,
едва задетого веером уличного света, красавица, которая вот уже лет восемь
всг отказывалась воплотиться снова (настолько жива была память о первой
любви), сидела на пепельной скамейке, но когда он прошел вблизи, то увидел,
что это сидит тень ствола. Он свернул на свою улицу и погрузился в нее, как
в холодную воду, -- так не хотелось, такую тоску обещала та комната,
недоброжелательный шкал, кушетка. Отыскав свой подъезд (видоизмененный
темнотой), он достал ключи. Ни один из них двери не отпер.
"Что такое..." -- сердито пробормотал он, глядя на бородку, -- и снова,
стервенея, принялся совать. "Что за чорт!" -- воскликнул он и отступил,
чтобы задрать голову и посмотреть на номер дома. Нет, -- правильно. Он опять
было нагнулся к замку, -- и вдруг его осенило: это были, конечно, ключи
пансионские, которые при сегодняшнем переезде он с собой нечаянно в
макинтоше увез, а новые остались должно быть в комнате, в которую ему теперь
хотелось попасть гораздо сильнее, чем только что.
В те годы берлинские швейцары были по преимуществу зажиточные, с
жирными женами, грубияны, принадлежавшие из мещанских соображений к
коммунистической партии. Русские жильцы перед ними робели: привыкши к
подвластности, мы всюду себе назначаем тень надзора. Федор Константинович
вполне понимал, как глупо бояться старого дурака с кадыком, а все-таки
разбудить его за полночь, вызвать из-под исполинской перины, сделать вот это
движение, чтобы нажать кнопку (хотя весьма вероятно, что не откликнулся бы
никто, сколько ни жми), никак не решался, тем более, что не было того
гривенника, без которого немыслимо было пройти мимо ладони, на уровне бедра
раскрытой мрачным ковшом: несомневающейся в дани.
"Вот так штука, вот так штука",-- шептал он, отходя и чувствуя, как
сзади, от затылка до пят, наваливается на него бремя бессонной ночи,
железный двойник, которого надо куда-то нести. "Как это глупо", -- сказал он
еще, произнося "глупо" с французским "l", как это делывал -- рассеянно и
привычно-шутливо, -- его отец, когда бывал чем-нибудь озадачен.
Не зная, что предпринять, ждать ли, что кто-нибудь впустит, пойти ли на
розыски ночного сторожа в черном плаще, который блюдет замки на некоторых
улицах, или всг-таки заставить себя звонком взорвать дом, Федор
Константинович начал шагать по панели до угла и обратно. Улица была
отзывчива и совершенно пуста. Высоко над ней, на поперечных проволоках,
висело по млечно-белому фонарю; под ближайшим из них колебался от ветра
призрачный круг на сыром асфальте. И это колебание, которое как будто не
имело ровно никакого отношения к Федору Константиновичу, оно-то однако, со
звенящим тамбуринным звуком, что-то столкнуло с края души, где это что-то
покоилось и уже не прежним отдаленным призывом, а полным близким рокотом
прокатилось "Благодарю тебя, отчизна...", и тотчас, обратной волной: "за
злую даль благодарю...". И снова полетело за ответом: "...тобой не
признан...". Он сам с собою говорил, шагая по несуществующей панели; ногами
управляло местное сознание, а главный, и в сущности единственно важный,
Федор Константинович уже заглядывал во вторую качавшуюся, за несколько
саженей, строфу, которая должна была разрешиться еще неизвестной, но вместе
с тем в точности обещанной гармонией. "Благодарю тебя..." -- начал он опять
вслух, набирая новый разгон, но вдруг панель под ногами окаменела, все
кругом заговорили сразу, и он кинулся, мигом отрезвясь, к двери своего дома,
ибо за нею был теперь свет.
Скуластая, немолодая дама, в накинутом, сползавшем с плеча, каракулевом
жакете, кого-то выпуская, задержалась вместе с выпускаемым в дверях. "Так вы
не забудьте, золотце", -- просила она вялым житейским голосом, когда
подоспел, осклабясь, Федор Константинович, тотчас ее узнавший: нынче утром
встречала с мужем свою мебель. Но и выпускаемого он тоже узнал, -- это был
молодой живописец Романов: раза два сталкивался с ним в редакции. С
удивленным выражением на изящном лице, эллинскую чистоту коего бесповоротно
портили темные, кривые зубы, он поздоровался с Федором Константиновичем,
который затем, неловко поклонившись даме, державшей самое себя за ключицы,
огромными шагами кинулся вверх по лестнице, отвратительно споткнулся на
загибе ее и дальше полез, трогая перила. Заспанная, в халате, Стобой была
страшна, но это продолжалось не долго. У себя в комнате он с трудом нащупал
свет. На столе блестели ключи, и белелась книга. "Уже кончилась", -- подумал
он. Так недавно он раздаривал знакомым экземпляры, со строгим приветом, на
искренний суд, а теперь было стыдно вспомнить и эти надписи, и то, как все
последние дни он жил счастьем книги. А ведь ничего особенного не произошло:
нынешний обман не исключал завтрашней или послезавтрашней награды, но каким
то образом он пресытился мечтой, и теперь книга лежала на столе, вся в себе
заключенная, собою ограниченная и законченная, и уже не изливалась могучими,
радостными лучами, как прежде.
Когда же он лег в постель, только начали мысли укладываться на ночь, и
сердце погружатья в снег сна (он всегда испытывал перебои, засыпая), Федор
Константинович рискнул повторить про себя недосочиненные стихи, -- просто,
чтобы еще раз порадоваться им перед сонной разлукой; но он был слаб, а они
дергались жадной жизнью, так что через минуту завладели им, мурашками
побежали по коже, заполнили голову божественным жужжанием, и тогда он опять
зажег свет, закурил и, лежа навзничь, -- натянув до подбородка простыню, а
ступни выпростав, как Сократ Антокольского, -- предался всем требованиям
вдохновения. Это был разговор с тысячью собеседников, из которых лишь один
настоящий, и этого настоящего надо было ловить и не упускать из слуха. Как
мне трудно, и как хорошо... И в разговоре татой ночи сама душа нетататот...
безу безумие безочит, тому тамузыка татот...
Спустя три часа опасного для жизни воодушевления и вслушивания, он
наконец выяснил всг, до последнего слова, завтра можно будет записать. На
прощание попробовал вполголоса эти хорошие, теплые, парные стихи.
Благодарю тебя, отчизна,
за злую даль благодарю!
Тобою полн, тобой не признан,
я сам с собою говорю.
И в разговоре каждой ночи
сама душа не разберет,
мое-ль безумие бормочет,
твоя-ли музыка растет...
-- и только теперь поняв, что в них есть какой-то смысл, с интересом его
проследил -- и одобрил. Изнеможенный, счастливый, с ледяными пятками, еще
веря в благо и важность совершенного, он встал, чтобы потушить свет. В
рваной рубашке, с открытой худой грудью и длинными, мохнатыми, в бирюзовых
жилах, ногами, он помешкал у зеркала, всг с тем же серьезным любопытством
рассматривая и несовсем узнавая себя, эти широкие брови, лоб, с мыском
коротко остриженных волос. В левом глазу лопнул сосудец, и скользнувший с
угла рудой отлив придавал что-то цыганское темному блеску зрачка. Господи,
как за эти ночные часы обросли впалые щеки, -- словно влажный жар
стихотворчества поощрял и рост волос! Он повернул выключатель, но в комнате
нечему было сгуститься, и как встречающие на дымном дебаркадере, стояли
бледные и озябшие предметы.
Он долго не мог уснуть: оставшаяся шелуха слов засоряла и мучила мозг,
колола в висках, никак нельзя было от нее избавиться. А тем временем комната
совсем просветлела, и где-то -- должно быть в плюще -- шалые воробьи, все
вместе, вперебивку, до одури звонко: большая перемена у маленьких.
Так началось его жительство в новом углу. Хозяйка не могла привыкнуть к
тому, что он спит до часу дня, неизвестно, где и как обедает, а ужинает на
промасленных бумажках. О его сборничке так никто и не написал, -- он
почему-то полагал, что это само собою сделается, и даже не потрудился
разослать редакциям, -- если не считать краткой заметки (экономического
сотрудника Васильевской "Газеты"), где высказывался оптимистический взгляд
на его литературную будущность и приводилась одна из его строф с бельмом
опечатки. Танненбергскую улицу он узнал ближе, и она выдала ему все свои
лучшие тайны: так, в следующем доме внизу жил старичек сапожник по фамилии
Канариенфогель, и действительно у него стояла клетка, хоть и без палевой
пленницы, в окне, среди образцов починенной обуви, но башмаки Федора
Константиновича он, посмотрев на него поверх железных очков своего цеха,