Смекни!
smekni.com

чинить отказался, и пришлось подумать о том, как купить новые. Узнал он и

фамилию верхних жильцов: по ошибке взлетев однажды на верхнюю площадку, он

прочел на дощечке: Carl Lorentz, Geschichtsmaler, -- а как-то встреченный на

углу Романов, который снимал пополам с гешихтсмалером мастерскую в другой

части города, кое-что рассказал о нем: труженик, мизантроп и консерватор,

всю жизнь писавший парады, битвы, призрак со звездой и лентой в садах

Сан-Суси, -- и теперь, в безмундирной республике, обедневший и помрачневший

в конец, -- он пользовался до войны 1914-18-года почетной известностью,

ездил в Россию писать встречу кайзера с царем и там, проводя зиму в

Петербурге, познакомился с еще молодой тогда и обаятельной, рисующей,

пишущей, музыцирующей Маргаритой Львовной. Его союз с русским художником,

заключен был случайно, по объявлению в газете: Романов, тот был совсем

другого пошиба. Лоренц угрюмо привязался к нему, но с первой же его выставки

(это было время его портрета графини д'Икс: абсолютно голая графиня, с

отпечатками корсета на животе, стояла, держа на руках себя же самое,

уменьшенную втрое) считал и сумасшедшим и мошенником. Многих же обольстил

его резкий и своеобразный дар; ему предсказывали успехи необыкновенные, а

кое-кто даже видел в нем зачинателя ново-натуралистической школы: пройдя все

искусы модернизма (как выражались), он будто бы пришел к обновленной, --

интересной, холодноватой, -- фабульности. Еще сквозила некоторая

карикатурность в его ранних вещах -- в этой его "Coi:ncidence", например,

где, на рекламном столбе, в ярких, удивительно между собой согласованных

красках афиш, можно было прочесть среди астральных названий кинематографов и

прочей прозрачной пестроты объявление о пропаже (с вознаграждением

нашедшему) алмазного ожерелья, которое тут же на панели, у самого подножья

столба, и лежало, сверкая невинным огнем. Зато в его "Осени", -- сваленная в

канаву среди великолепных кленовых листьев черная портняжная болванка с

прорванным боком, -- была уже выразительность более чистого качества;

знатоки находили тут бездну грусти. Но лучшей его вещью до сих пор

оставалась приобретенная разборчивым богачом и уже многократно

воспроизводившаяся: "Четверо горожан, ловящих канарейку", все четверо в

черном, плечистые, в котелках (но один почему-то босой), расставленные в

каких-то восторженно-осторожных позах под необыкновенно солнечной зеленью

прямоугольно остриженной липы, в которой скрывалась птица, улетевшая, может

быть, из клетки моего сапожника. Меня неопределенно волновала эта странная,

прекрасная, а все же ядовитая живопись, я чувствовал в ней некое

<i>предупреждение</i>, в обоих смыслах слова: далеко опередив мое собственное

искусство, оно освещало ему и опасности пути. Сам же художник мне был до

противности скучен, -- что-то было невозможное для меня в его чрезвычайно

поспешной, чрезвычайно шепелявой речи, сопровождавшейся никак с нею не

связанным, машинальным маячением лучистых глаз, "Послушайте", -- сказал он,

плюнув мне в подбородок, -- "давайте, я познакомлю вас с Маргаритой

Львовной, она заказала мне вас как-нибудь привести, приходите, мы устраиваем

такие, знаете, вечеринки в мастерской, с музыкой, бутербродами, красными

абажурчиками, бывает много молодежи, Полонская, братья Шидловские, Зина

Мери...".

Имена эти были мне неведомы, желания проводить вечера в обществе

Всеволода Романова я не испытывал никакого, плосколицая жена Лоренца меня

тоже не занимала никак, -- так что я не только не принял приглашения, но с

тех пор стал художника избегать.

Со двора по утрам раздавалось -- тонко и сдержанно-певуче: "Prima

Kartoffel", -- как трепещет сердце молодого овоща! -- или же замогильный бас

возглашал: "Blumen Erde". В стук выколачиваемых ковров иногда вмешивалась

шарманка, коричневая на бедных тележковых колесах, с круглым рисунком на

стенке, изображавшим идиллический ручей, и вращая то правой, то левой рукой,

зоркий шарманщик выкачивал густое "O sole mio". Оно уже приглашало в сквер.

Там каштановое деревцо, подпертое колом (ибо, как младенец не умеет ходит,

оно еще не умело расти без помощи), вдруг выступило с цветком больше него

самого. Сирень же долго не распускалась; когда-же решилась, то в одну ночь,

немало окурков оставившую под скамейками, рыхлой роскошью окружила сад. На

тихой улочке за церковью, в пасмурный июньский день, осыпались акации, и

темный асфальт вдоль панели казался запачканным в манной каше. На клумбах,

вокруг статуи бронзового бегуна, роза "слава Голландии" высвободила углы

красных лепестков, и за ней последовал "генерал Арнольд Янссен". В июле, в

веселый и безоблачный день, состоялся очень удачный муравьиный лет: самки

взлетали, их пожирали воробьи, взлетая тоже; а там, где им никто не мешал,

они долго потом ползали по гравию, теряя свои слабые бутафорские крылья. Из

Дании сообщали, что вследствие необычайной жары там наблюдаются

многочисленные случаи помешательства: люди срывают с себя одежды и бросаются

в каналы. Бешеными зигзагами метались самцы непарного шелкопряда. Липы

проделали все свои сложные, сорные, душистые, неряшливые метаморфозы.

Федор Константинович проводил большую часть дня на темно-синей скамейке

в сквере, без пиджака, в старых парусиновых туфлях на босу ногу, с книгой в

длинных загорелых пальцах; а когда солнце слишком наваливалось он закидывал

голову на горячий край спинки и долго жмурился; призрачные колеса городского

дня вращались сквозь внутреннюю бездонную алость, и пробегали искры детских

голосов, и книга, раскрытая на коленях, становилась всг тяжелее, всг

бескнижнее; но вот алость темнела наплывом, и, приподняв вспотевший затылок,

он раскрывал глаза и опять видел сад, газон с маргаритками, свеже политый

гравий, девочку, самое с собой игравшую в классы, младенца в коляске,

состоявшего из двух глаз и розовой трещетки, путешествие слепнувшего,

дышущего, лучащегося диска сквозь облако, -- и снова всг разгоралось, и с

грохотом проезжал вдоль сада по пятнистой, обсаженной волнующимися

деревьями, улице угольный грузовик, с черным угольщиком на высоком, тряском

сиденье, державшим в зубах за стебель изумрудно-яркий лист.

Под вечер он шел на урок, -- к дельцу с бледными ресницами, смотревшему

на него с недобрым недоумением в тусклом взгляде, когда он ему беспечно

читал Шекспира; или к гимназистке в черном джемпере, которую ему иногда

хотелось поцеловать в склоненную желтоватую шею; или к развеселому

коренастому морскому офицеру, который говорил "есть" и "обмозговать" и

готовился "дать драпу" в Мексику, тайно от своей сожительницы, шестипудовой,

страстной и скорбной старухи, случайно в одних розвальнях с ним бежавшей в

Финляндию и с тех пор в вечном отчаянии ревности кормившей его кулебяками,

варенцом, грибками... Кроме того, бывали прибыльные переводы, какая-нибудь

докладная записка о низкой звукопроводности плиточных полов, или трактат о

подшипниках; и наконец, небольшой, но особенно драгоценный доход приносили

стихи, которые он сочинял запоем и всг с тем же отечественно лирическим

подъемом, причем одни не дотягивали до полного воплощения и рассеивались,

оплодотворяя тайную глубину, а другие, до конца подчищенные и снабженные

всеми запятыми, увозились в редакцию, -- сперва подземным поездом с бликами

отражений, быстро поднимавшихся по медным вертикалам, затем -- огромным и

странно пустым лифтом на восьмой этаж, где в конце серого как пластелин

коридора, в узкой комнатке, пахнувшей "разлагавшимся трупом злободневности"

(как острил первый комик редакции), сидел секретарь, лунообразный флегматик,

без возраста и словно без пола, не раз спасавший положение, когда граживали

разгромом недовольные той или другой заметкой, -- какие-нибудь местные

платные якобинцы или свой брат, шуан, здоровенный прохвост из мистиков.

Гремел телефон, промахивал, развеваясь, метранпаж, театральный

рецензент всг читал в углу приблудную из Вильны газетку. "Разве вам

что-нибудь причитается? Ничего подобного", -- говорил секретарь. Из комнаты

справа, когда раскрывалась дверь, слышался сдобно диктующий голос Геца или

покашливание Ступишина, и среди стука нескольких машинок можно было

различить мелкую дробь Тамары.

Слева находился кабинет Васильева; люстриновый пиджак натягивался на

его жирных плечах, когда стоя за конторкой и как мощная машина сопя, он

писал своим неопрятным почерком со школьными кляксами, передовую статью:

"Час от Часу не Легче" или "Положение в Китае". Вдруг задумавшись, он со

звуком железного скребка чесал одним пальцем большую бородатую щеку,

приподнятую к сощуренному глазу, над которым нависла характерная, до сих пор

еще в России незабытая, черная, без сединки, разбойничья бровь. Около окна

(за которым был такой же высокий, многоконторный дом, с ремонтом, шедшим так

высоко в небе, что казалось, можно было заодно починить серую, с рваным

отверстием, тучу) стояла ваза с полутора апельсинами и аппетитная крыночка

болгарской простокваши, а в книжном шкалу, в нижнем, закрытом отделении

хранились запретные сигары и большое сине-красное сердце. Старый хлам

советских журналов, книжонки с лающими обложками, письма -- просительные,

напоминательные, поносительные, -- выжатая половинка апельсина, лист газеты

с вырезанным в Европу окном, зажимчики, карандаши, -- всг это занимало

письменный стол, а над этим непоколебимо стоял, слепо отражая свет окна,

фотографический портрет дочки Васильева, жившей в Париже, молодой женщины с