чернику, -- кажущуюся в корзине настолько темнее, чем на своих кустиках!
Среди берез была одна издавна знакомая, -- с двойным стволом, береза-лира, и
рядом старый столб с доской, на ней ничего нельзя было разобрать кроме
следов пуль, -- как то в нее палил из браунинга гувернер-англичанин, тоже
Браунинг, а потом отец взял у него пистолет, мгновенно-ловко вдавил в обойму
пули и семью выстрелами выбил ровное К.
Дальше, на болотце, запросто цвела ночная фиалка, за ним пришлось
пересечь проезжую дорогу, -- и справа забелелась калитка: вход в парк. Извне
отороченный папоротником, снутри пышно подбитый жимолостью и жасмином, там
омраченный хвоей елей, тут озаренный листвой берез, громадный, густой и
многодорожный, он весь держался на равновесии солнца и тени, которые от ночи
до ночи образовали переменную, но в своей переменности одному ему
принадлежащую гармонию. Если на аллее, под ногами, колебались кольца
горячего света, то вдалеке непременно протягивалась поперек толстая
бархатная полоса, за ней опять -- оранжевое решето, а уже дальше, в самой
глуби, густела живая чернота, которая при передаче удовлетворяла глаз
акварелиста лишь покуда краски были еще мокры, так что приходилось
накладывать слой за слоем, чтобы удержать красоту, -- тут же умиравшую. К
дому приводили все тропинки, -- но, вопреки геометрии, ближайшим путем
казалась не прямая аллея, стройная и холеная, с чуткой тенью (как слепая,
поднимавшейся навстречу, чтобы ощупать тебе лицо) и со взрывом изумрудного
солнца в самом конце, а любая из соседних, извилистых и невыполотых. Он шел
к еще невидимому дому по любимой из них, мимо скамьи, на которой по
установившейся традиции сиживали родители накануне очередного отбытия отца в
путешествие: отец -- расставив колени, вертя в руках очки или гвоздику,
опустив голову, с канотье сдвинутым на затылок, и с молчаливой, чуть
насмешливой улыбкой около прищуренных глаз и в мягких углах губ, где-то у
самых корней бородки; а мать -- говорящая ему что-то, сбоку, снизу, из-под
большой дрожащей белой шляпы, или кончиком зонтика выдавливающая хрустящие
ямки в безответном песке. Он шел мимо валуна со взлезшими на него рябинками
(одна обернулась, чтобы подать руку меньшой), мимо заросшей травой площадки,
бывшей в дедовские времена прудком, мимо низеньких елок, зимой становившихся
совершенно круглыми под бременем снега: снег падал прямо и тихо, мог падать
так три дня, пять месяцев, девять лет, -- и вот уже, впереди, в усеянном
белыми мушками просвете, наметилось приближающееся мутное, желтое пятно,
которое вдруг попав в фокус, дрогнув и уплотнившись, превратилось в вагон
трамвая, и мокрый снег полетел косо, залепляя левую грань стеклянного столба
остановки, но асфальт оставался черен и гол, точно по природе своей
неспособен был принять ничего белого, и среди плывущих в глазах, сначала
даже непонятных надписей над аптекарскими, писчебумажными, колониальными
лавками только одна единственная могла еще казаться написанной по-русски:
<i>Какао</i>, -- между тем как кругом всг только-что воображенное с такой картинной
ясностью (которая сама по себе была подозрительна, как яркость снов в
неурочное время дня или после снотворного) бледнело, разъедалось,
рассыпалось, и, если оглянуться, то -- как в сказке исчезают ступени
лестницы за спиной поднимающегося по ней -- всг проваливалось и пропадало,
-- прощальное сочетание деревьев, стоявших как провожающие и уже уносимых
прочь, полинявший в стирке клочок радуги, дорожка, от которой остался только
жест поворота, трехкрылая, без брюшка, бабочка на булавке, гвоздика на
песке, около тени скамейки, -- еще какие-то самые последние, самые стойкие
мелочи, -- и еще через миг всг это без борьбы уступило Федора
Константиновича его настоящему, и, прямо из воспоминания (быстрого и
безумного, находившего на него как припадок смертельной болезни в любой час,
на любом углу), прямо из оранжерейного рая прошлого, он пересел в берлинский
трамвай.
Он ехал на урок, как всегда опаздывал, и, как всегда, в нем росла
смутная, скверная, тяжелая ненависть и к неуклюжей медлительности этого
бездарнейшего из всех способов передвижения, и к безнадежно-знакомым,
безнадежно-некрасивым улицам, шедшим за мокрым окном, а главное -- к ногам,
бокам, затылкам туземных пассажиров. Он рассудком знал, что среди них могут
быть и настоящие, вполне человеческие особи, с бескорыстными страстями,
чистыми печалями, даже с воспоминаниями, просвечивающими сквозь жизнь, -- но
почему-то ему сдавалось, что все эти скользящие, холодные зрачки,
посматривающие на него так, словно он провозил незаконное сокровище (как в
сущности оно и было), принадлежат лишь гнусным кумушкам и гнилым торгашам.
Русское убеждение, что в малом количестве немец пошл, а в большом -- пошл
нестерпимо, было, он знал это, убеждением, недостойным художника: а все-таки
его пробирала дрожь, -- и только угрюмый кондуктор с загнанными глазами и
пластырем на пальце, вечно-мучительно ищущий равновесия и прохода среди
судорожных толчков вагона и скотской тесноты стоящих, внешне казался, если
не человеком, то хоть бедным родственником человека. На второй остановке
перед Федором Константиновичем сел сухощавый, в полупальто с лисьим
воротником, в зеленой шляпе и потрепанных гетрах, мужчина, -- севши, толкнул
его коленом да углом толстого, с кожаной хваткой, портфеля -- и тем самым
обратил его раздражение в какое-то ясное бешенство, так что, взглянув
пристально на сидящего, читая его черты, он мгновенно сосредоточил на нем
всю свою грешную ненависть (к жалкой, бедной, вымирающей нации) и отчетливо
знал, за что ненавидит его: за этот низкий лоб, за эти бледные глаза; за
фольмильх и экстраштарк, -- подразумевающие законное существование
разбавленного и поддельного; за полишинелевый строй движений, -- угрозу
пальцем детям -- не как у нас стойком стоящее напоминание о небесном Суде, а
символ колеблющейся палки, -- палец, а не перст; за любовь к частоколу,
ряду, заурядности; за культ конторы; за то, что если прислушаться, что у
него говорится внутри (или к любому разговору на улице), неизбежно услышишь
цифры, деньги; за дубовый юмор и пипифаксовый смех; за толщину задов у
обоего пола, -- даже если в остальной своей части субъект и не толст; за
отсутствие брезгливости; за видимость чистоты -- блеск кастрюльных днищ на
кухне и варварскую грязь ванных комнат; за склонность к мелким гадостям, за
аккуратность в гадостях, за мерзкий предмет, аккуратно нацепленный на
решетку сквера; за чужую живую кошку, насквозь проткнутую в отместку соседу
проволокой, к тому же ловко закрученной с конца; за жестокость во всем,
самодовольную, как-же-иначную; за неожиданную восторженную услужливость, с
которой человек пять прохожих помогают тебе подбирать оброненные гроши;
за... Так он нанизывал пункты пристрастного обвинения, глядя на сидящего
против него, -- покуда тот не вынул из кармана номер васильевской "Газеты",
равнодушно кашлянув с русской интонацией.
"Вот это славно", -- подумал Федор Константинович, едва не улыбнувшись
от восхищения. Как умна, изящно лукава и в сущности добра жизнь! Теперь в
чертах читавшего газету он различал такую отечественную мягкость -- морщины
у глаз, большие ноздри, по-русски подстриженные усы, -- что сразу стало и
смешно, и непонятно, как это можно было обмануться. Его мысль ободрилась на
этом нечаянном привале и уже потекла иначе. Ученик, к которому он ехал, мало
образованный, но любознательный старый еврей, еще в прошлом году вдруг
захотел научиться "болтать по-французски", что казалось старику и
выполнимее, и свойственнее его летам, характеру, жизненному опыту, чем сухое
изучение грамматики языка: эти графы переплыли эти реки. Неизменно в начале
урока, кряхтя и примешивая множество русских, немецких слов к щепотке
французских, он описывал свое утомление после дня работы (заведывал крупной
бумажной фабрикой), и от этих длительных жалоб переходил, сразу попадая с
головой в безвыходные потемки, к обсуждению -- по французски! --
международной политики, при чем требовал чуда: чтобы всг это дикое, вязкое,
тяжкое, как перевозка камней по размытой дороге, обратилось вдруг в ажурную
речь. Вовсе лишенный способности запоминать слова (и любящий говорить об
этом не как о недостатке, а как об интересном свойстве своей натуры), он не
только не делал никаких успехов, но даже успел за год учения позабыть те
несколько французских фраз, которые застал у него Федор Константинович, и на
основе которых старик мнил построить за три-четыре вечера свой собственный,
легкий, живой, переносный Париж. Увы, бесплодно шло время, доказывая
тщетность усилий, невозможность мечты, -- да и преподаватель попался
неопытный, совершенно терявшийся, когда бедному фабриканту вдруг требовалась
точная справка (как по-французски "ровница"?), от которой, впрочем,
спрашивающий тотчас из деликатности отказывался, и оба приходили в минутное
смущение, как в старой идиллии невинные юноша и дева, невзначай коснувшиеся
друг друга. Мало-по-малу становилось невыносимо. Оттого, что ученик всг
удрученнее ссылался на усталость мозгов и всг чаще отменял уроки (небесный
голос его секретарши по телефону, -- мелодия счастья!), Федору
Константиновичу казалось, что тот наконец убедился в неумелости учителя, но
из жалости к его поношенным штанам длит и будет длить до гроба эту взаимную
пытку.
И сейчас, сидя в трамвае, он так несбыточно ярко увидел, как через
семь-восемь минут войдет в знакомый, с берлинской, животной роскошью