Смекни!
smekni.com

чернику, -- кажущуюся в корзине настолько темнее, чем на своих кустиках!

Среди берез была одна издавна знакомая, -- с двойным стволом, береза-лира, и

рядом старый столб с доской, на ней ничего нельзя было разобрать кроме

следов пуль, -- как то в нее палил из браунинга гувернер-англичанин, тоже

Браунинг, а потом отец взял у него пистолет, мгновенно-ловко вдавил в обойму

пули и семью выстрелами выбил ровное К.

Дальше, на болотце, запросто цвела ночная фиалка, за ним пришлось

пересечь проезжую дорогу, -- и справа забелелась калитка: вход в парк. Извне

отороченный папоротником, снутри пышно подбитый жимолостью и жасмином, там

омраченный хвоей елей, тут озаренный листвой берез, громадный, густой и

многодорожный, он весь держался на равновесии солнца и тени, которые от ночи

до ночи образовали переменную, но в своей переменности одному ему

принадлежащую гармонию. Если на аллее, под ногами, колебались кольца

горячего света, то вдалеке непременно протягивалась поперек толстая

бархатная полоса, за ней опять -- оранжевое решето, а уже дальше, в самой

глуби, густела живая чернота, которая при передаче удовлетворяла глаз

акварелиста лишь покуда краски были еще мокры, так что приходилось

накладывать слой за слоем, чтобы удержать красоту, -- тут же умиравшую. К

дому приводили все тропинки, -- но, вопреки геометрии, ближайшим путем

казалась не прямая аллея, стройная и холеная, с чуткой тенью (как слепая,

поднимавшейся навстречу, чтобы ощупать тебе лицо) и со взрывом изумрудного

солнца в самом конце, а любая из соседних, извилистых и невыполотых. Он шел

к еще невидимому дому по любимой из них, мимо скамьи, на которой по

установившейся традиции сиживали родители накануне очередного отбытия отца в

путешествие: отец -- расставив колени, вертя в руках очки или гвоздику,

опустив голову, с канотье сдвинутым на затылок, и с молчаливой, чуть

насмешливой улыбкой около прищуренных глаз и в мягких углах губ, где-то у

самых корней бородки; а мать -- говорящая ему что-то, сбоку, снизу, из-под

большой дрожащей белой шляпы, или кончиком зонтика выдавливающая хрустящие

ямки в безответном песке. Он шел мимо валуна со взлезшими на него рябинками

(одна обернулась, чтобы подать руку меньшой), мимо заросшей травой площадки,

бывшей в дедовские времена прудком, мимо низеньких елок, зимой становившихся

совершенно круглыми под бременем снега: снег падал прямо и тихо, мог падать

так три дня, пять месяцев, девять лет, -- и вот уже, впереди, в усеянном

белыми мушками просвете, наметилось приближающееся мутное, желтое пятно,

которое вдруг попав в фокус, дрогнув и уплотнившись, превратилось в вагон

трамвая, и мокрый снег полетел косо, залепляя левую грань стеклянного столба

остановки, но асфальт оставался черен и гол, точно по природе своей

неспособен был принять ничего белого, и среди плывущих в глазах, сначала

даже непонятных надписей над аптекарскими, писчебумажными, колониальными

лавками только одна единственная могла еще казаться написанной по-русски:

<i>Какао</i>, -- между тем как кругом всг только-что воображенное с такой картинной

ясностью (которая сама по себе была подозрительна, как яркость снов в

неурочное время дня или после снотворного) бледнело, разъедалось,

рассыпалось, и, если оглянуться, то -- как в сказке исчезают ступени

лестницы за спиной поднимающегося по ней -- всг проваливалось и пропадало,

-- прощальное сочетание деревьев, стоявших как провожающие и уже уносимых

прочь, полинявший в стирке клочок радуги, дорожка, от которой остался только

жест поворота, трехкрылая, без брюшка, бабочка на булавке, гвоздика на

песке, около тени скамейки, -- еще какие-то самые последние, самые стойкие

мелочи, -- и еще через миг всг это без борьбы уступило Федора

Константиновича его настоящему, и, прямо из воспоминания (быстрого и

безумного, находившего на него как припадок смертельной болезни в любой час,

на любом углу), прямо из оранжерейного рая прошлого, он пересел в берлинский

трамвай.

Он ехал на урок, как всегда опаздывал, и, как всегда, в нем росла

смутная, скверная, тяжелая ненависть и к неуклюжей медлительности этого

бездарнейшего из всех способов передвижения, и к безнадежно-знакомым,

безнадежно-некрасивым улицам, шедшим за мокрым окном, а главное -- к ногам,

бокам, затылкам туземных пассажиров. Он рассудком знал, что среди них могут

быть и настоящие, вполне человеческие особи, с бескорыстными страстями,

чистыми печалями, даже с воспоминаниями, просвечивающими сквозь жизнь, -- но

почему-то ему сдавалось, что все эти скользящие, холодные зрачки,

посматривающие на него так, словно он провозил незаконное сокровище (как в

сущности оно и было), принадлежат лишь гнусным кумушкам и гнилым торгашам.

Русское убеждение, что в малом количестве немец пошл, а в большом -- пошл

нестерпимо, было, он знал это, убеждением, недостойным художника: а все-таки

его пробирала дрожь, -- и только угрюмый кондуктор с загнанными глазами и

пластырем на пальце, вечно-мучительно ищущий равновесия и прохода среди

судорожных толчков вагона и скотской тесноты стоящих, внешне казался, если

не человеком, то хоть бедным родственником человека. На второй остановке

перед Федором Константиновичем сел сухощавый, в полупальто с лисьим

воротником, в зеленой шляпе и потрепанных гетрах, мужчина, -- севши, толкнул

его коленом да углом толстого, с кожаной хваткой, портфеля -- и тем самым

обратил его раздражение в какое-то ясное бешенство, так что, взглянув

пристально на сидящего, читая его черты, он мгновенно сосредоточил на нем

всю свою грешную ненависть (к жалкой, бедной, вымирающей нации) и отчетливо

знал, за что ненавидит его: за этот низкий лоб, за эти бледные глаза; за

фольмильх и экстраштарк, -- подразумевающие законное существование

разбавленного и поддельного; за полишинелевый строй движений, -- угрозу

пальцем детям -- не как у нас стойком стоящее напоминание о небесном Суде, а

символ колеблющейся палки, -- палец, а не перст; за любовь к частоколу,

ряду, заурядности; за культ конторы; за то, что если прислушаться, что у

него говорится внутри (или к любому разговору на улице), неизбежно услышишь

цифры, деньги; за дубовый юмор и пипифаксовый смех; за толщину задов у

обоего пола, -- даже если в остальной своей части субъект и не толст; за

отсутствие брезгливости; за видимость чистоты -- блеск кастрюльных днищ на

кухне и варварскую грязь ванных комнат; за склонность к мелким гадостям, за

аккуратность в гадостях, за мерзкий предмет, аккуратно нацепленный на

решетку сквера; за чужую живую кошку, насквозь проткнутую в отместку соседу

проволокой, к тому же ловко закрученной с конца; за жестокость во всем,

самодовольную, как-же-иначную; за неожиданную восторженную услужливость, с

которой человек пять прохожих помогают тебе подбирать оброненные гроши;

за... Так он нанизывал пункты пристрастного обвинения, глядя на сидящего

против него, -- покуда тот не вынул из кармана номер васильевской "Газеты",

равнодушно кашлянув с русской интонацией.

"Вот это славно", -- подумал Федор Константинович, едва не улыбнувшись

от восхищения. Как умна, изящно лукава и в сущности добра жизнь! Теперь в

чертах читавшего газету он различал такую отечественную мягкость -- морщины

у глаз, большие ноздри, по-русски подстриженные усы, -- что сразу стало и

смешно, и непонятно, как это можно было обмануться. Его мысль ободрилась на

этом нечаянном привале и уже потекла иначе. Ученик, к которому он ехал, мало

образованный, но любознательный старый еврей, еще в прошлом году вдруг

захотел научиться "болтать по-французски", что казалось старику и

выполнимее, и свойственнее его летам, характеру, жизненному опыту, чем сухое

изучение грамматики языка: эти графы переплыли эти реки. Неизменно в начале

урока, кряхтя и примешивая множество русских, немецких слов к щепотке

французских, он описывал свое утомление после дня работы (заведывал крупной

бумажной фабрикой), и от этих длительных жалоб переходил, сразу попадая с

головой в безвыходные потемки, к обсуждению -- по французски! --

международной политики, при чем требовал чуда: чтобы всг это дикое, вязкое,

тяжкое, как перевозка камней по размытой дороге, обратилось вдруг в ажурную

речь. Вовсе лишенный способности запоминать слова (и любящий говорить об

этом не как о недостатке, а как об интересном свойстве своей натуры), он не

только не делал никаких успехов, но даже успел за год учения позабыть те

несколько французских фраз, которые застал у него Федор Константинович, и на

основе которых старик мнил построить за три-четыре вечера свой собственный,

легкий, живой, переносный Париж. Увы, бесплодно шло время, доказывая

тщетность усилий, невозможность мечты, -- да и преподаватель попался

неопытный, совершенно терявшийся, когда бедному фабриканту вдруг требовалась

точная справка (как по-французски "ровница"?), от которой, впрочем,

спрашивающий тотчас из деликатности отказывался, и оба приходили в минутное

смущение, как в старой идиллии невинные юноша и дева, невзначай коснувшиеся

друг друга. Мало-по-малу становилось невыносимо. Оттого, что ученик всг

удрученнее ссылался на усталость мозгов и всг чаще отменял уроки (небесный

голос его секретарши по телефону, -- мелодия счастья!), Федору

Константиновичу казалось, что тот наконец убедился в неумелости учителя, но

из жалости к его поношенным штанам длит и будет длить до гроба эту взаимную

пытку.

И сейчас, сидя в трамвае, он так несбыточно ярко увидел, как через

семь-восемь минут войдет в знакомый, с берлинской, животной роскошью