обставленный кабинет, сядет в глубокое кожаное кресло подле низкого
металлического столика с открытой для него стеклянной шкатулкой, полной
папирос, и лампой в виде географического глобуса, закурит, дешево бодро
закинет ногу на ногу и встретится с изнемогающим, покорным взглядом
безнадежного ученика, -- так живо услышит его вздох и неискоренимое "ну,
вуй", которым тот уснащал свои ответы, что вдруг неприятное чувсто
опаздывания заменилось в душе Федора Константиновича отчетливым и каким-то
нагло-радостным решением не явиться на урок вовсе, а слезть на следующей
остановке и вернуться домой, к недочитанной книге, к вне-житейской заботе, к
блаженному туману, в котором плыла его настоящая жизнь, к сложному,
счастливому, набожному труду, занимавшему его вот уже около года. Он знал,
что нынче получил бы за несколько уроков плату, знал, что иначе придется
опять в долг курить и обедать, но совершенно мирился с этим ради той
деятельной лени (всг тут, в этом сочетании), ради возвышенного прогула,
который он себе разрешал. И разрешал не впервые. Застенчивый и
взыскательный, живя всегда в гору, тратя все свои силы на преследование
бесчисленных существ, мелькавших в нем, словно на заре в мифологической
роще, он уже не мог принуждать себя к общению с людьми для заработка или
забавы, а потому был беден и одинок. И, как бы на зло ходячей судьбе, было
приятно вспоминать, как однажды летом он не поехал на вечер в "загородной
вилле" исключительно потому, что Чернышевские предупредили его, что там
будет человек, который "может быть ему полезен", или как прошлой осенью не
удосужился снестись с бракоразводной конторой, где требовался переводчик, --
оттого что сочинял драму в стихах, оттого что адвокат, суливший ему этот
заработок, был докучлив и глуп, оттого, наконец, что слишком откладывал, а
потом уж не мог решиться.
Он выбрался на площадку вагона. Тотчас же ветер грубо его обыскал,
после чего Федор Константинович потуже затянул поясок макинтоша, поправил
шарф, -- но небольшое количество трамвайного тепла было уже у него отнято.
Снег валить перестал, а куда пропал -- неизвестно; оставалась только
вездесущая сырость, которая сказывалась и в шуршащем звуке автомобильных
шин, и в каком-то по-свински резком, терзающем слух, рваном вопле рожков, и
в темноте дня, дрожавшего от холода, от грусти, от омерзения к себе, и в
особом желтом оттенке уже зажженных витрин, в отражениях, в отливах, в
текучих огнях, -- во всем этом болезненном недержании электрического света.
Трамвай выехал на площадь и, мучительно затормозив, остановился, но
остановился лишь предварительно, так как впереди, у каменного островка, где
теснились осаждающие, застряли два других номера, оба с прицепными вагонами,
и в этом косном нагромождении тоже как то сказывалось гибельное
несовершенство мира, в котором Федор Константинович всг еще пребывал. Он
больше не мог, он выскочил и зашагал через скользкую площадь к другой
трамвайной линии, по которой обманным образом мог вернуться в свой район с
тем же билетом, -- годным на одну пересадку, а отнюдь не на обратный путь;
но честный казенный расчет, что пассажир будет ехать только в одном
направлении, подрывался в некоторых случаях тем, что, при знании маршрутов,
можно было прямой путь незаметно обратить в дугу, загибающуюся к отправной
точке. Этой остроумной системе (приятно доказывавшей некий чисто-немецкий
порок в планировке трамвайных линий) Федор Константинович следовал охотно,
однако, по рассеянности, по неспособности длительно ласкать мыслью выгоду, и
думая уже о другом, машинально платил наново за билет, который намеревался
съэкономить. И всг-таки процветал обман, всг-таки не он, а ведомство
городских путей сообщения оказывалось в накладе, -- и при том на гораздо,
гораздо большую сумму (норд-экспрессную!), чем можно было ожидать: перейдя
площадь и свернув на боковую улицу, он пошел к трамвайной остановке сквозь
маленькую на первый взгляд чащу елок, собранных тут для продажи по случаю
приближавшегося Рождества; между ними образовалась как бы аллейка;
размахивая на ходу рукой, он кончиком пальцев задевал мокрую хвою; но вскоре
аллейка расширилась, ударило солнце, и он вышел на площадку сада, где, на
мягком красном песке, можно было различить пометки летнего дня: отпечатки
собачьих лап, бисерный след трясогузки, данлоповую полосу от Таниного
велосипеда, волнисто раздвоившуюся при повороте, и впадинку от каблука там,
где она легким, немым движением, в котором была какая-то четверть пируэта,
вбок соскользнула с него и сразу пошла, все держась за руль. Старый, в
елочном стиле, деревянный дом, выкрашенный в бледно-зеленый цвет, с зелеными
же водосточными трубами, с узорными вырезами под крышей и высоким каменным
основанием (где в серой замазке мерещились словно круглые, розовые крупы
замурованных коней), большой, крепкий и необыкновенно выразительный дом, с
балконами на уровне липовых веток и верандами, украшенными драгоценными
стеклами, плыл навстречу, облетаемый ласточками, идя на всех маркизах, чертя
громоотводом по синеве, по ярким белым облакам, без конца раскрывавшим
объятья. На каменных ступенях носовой веранды, в упор освещенные солнцем,
сидят: отец, явно с купанья, в мохнатом полотенце чалмой, так что не видать
-- а как хотелось бы! -- его темного бобрика с проседью, низко, мыском,
находящего на лоб; мать, вся в белом, глядящая прямо перед собой и как-то
молодо обхватившая колени руками; рядом -- Таня, в широкой блузке, с концом
черной косы на ключице, опустившая гладкий пробор и держащая на руках
фокстерьера, во весь рот улыбающегося от жары; повыше -- невышедшая
почему-то Ивонна Ивановна, черты смазаны, но ясно видна тонкая талия,
кушачок, цепочка часов; боком, пониже, полулежа и опираясь головой на колени
круглолицой барышни (бантики, бархатка), учившей Таню музыке, -- брат отца,
толстый военный врач, балагур и красавец; еще ниже -- два кисленьких,
исподлобья глядящих гимназиста, двоюродные братья Федора: один в фуражке,
другой без, -- тот, который без, убит спустя лет семь под Мелитополем:
совсем низко, уже на песке, точь-в-точь в позе матери -- сам Федор, каким он
был тогда, -- впрочем мало с тех пор изменившийся, белозубый, чернобровый,
коротко остриженный, в открытой рубашке. Кто снимал, забылось, но эта
мгновенная, блеклая, негодная даже для переснятия и в общем незначительная
(сколько было других, лучших) фотография, одна, чудом сбереглась и стала
бесценной, доехав до Парижа в вещах матери, которая на прошлое Рождество ему
и привезла ее в Берлин, -- ибо теперь, выбирая сыну подарок, она
руководилась уже не тем, что всего дороже приобрести, а тем, с чем всего
труднее расстаться.
Она тогда приехала к нему на две недели после трехлетней разлуки, и в
первое мгновение, когда, до смертельной бледности напудренная, в черных
перчатках и черных чулках, в распахнутой старой котиковой шубке, она сошла
по железным ступенькам вагона, посматривая одинаково быстро то себе под
ноги, то на него, и вдруг, с лицом искаженным мукой счастья, припала к нему,
блаженно мыча, целуя его в ухо, в шею, ему показалось, что красота, которой
он так гордился, выцвела, но по мере того, как его зрение приспособлялось к
сумеркам настоящего, столь сначала отличным от далеко отставшего света
памяти, он опять узнавал в ней всг, что любил: чистый очерк лица,
суживающийся к подбородку, изменчивую игру зеленых, карих, желтых
восхитительных глаз под бархатными бровями, легкую, длинную поступь,
жадность, с которой она закурила в такси, внимание, с которым вдруг
посмотрела -- не ослепнув, значит, от волнения встречи, как ослепла бы
всякая -- на обоими замеченный гротеск: невозмутимый мотоциклист провез в
прицепной каретке бюст Вагнера; и уже, когда приблизились к дому, прошлый
свет догнал настоящее, пропитал его до насыщения, и всг стало таким, каким
бывало в этом же Берлине три года назад, как бывало когда-то в России, как
бывало и будет всегда.
У Фрау Стобой нашлась свободная комната, и там, в первый же вечер
(раскрытый несессер, снятые кольца на мраморе умывальника), лежа на диване и
быстро-быстро поедая изюм, без которого не могла прожить ни одного дня, она
заговорила о том, к чему постоянно возвращалась вот уже скоро девятый год,
снова повторяя -- невнятно, угрюмо, стыдливо, отводя глаза, словно
признаваясь в чем-то таинственном и ужасном, -- что всг больше верит в то,
что отец Федора жив, что траур ее нелепость, что глухой вести о его гибели
никто никогда не подтвердил, что он где-то в Тибете, в Китае, в плену, в
заключении, в каком-то отчаянном омуте затруднений и бед, что он
поправляется после долгой-долгой болезни, -- и вдруг, с шумом распахнув
дверь и притопнув на пороге, войдет. И в еще большей мере, чем прежде,
Федору от этих слов становилось и хорошо, и страшно. Поневоле привыкнув за
все эти годы считать отца мертвым, он уже чуял нечто уродливое в возможности
его возвращения. Допустимо ли, что жизнь может совершить не просто чудо, а
чудо, лишенное вовсе (непременно так, -- иначе не вынести) малейшего оттенка
сверхестественности? Чудо этого возвращения состояло бы в его земной
природе, в его уживчивости с рассудком, в немедленном введении невероятного
случая в условно-понятную связь обыкновенных дней; но чем больше росло с
годами требование такой естественности, тем становилось жизни труднее
исполнить его, -- и теперь не просто призрак было представить себе страшно,
а призрак, который бы страшным не был. Бывали дни, когда Федору казалось,
что внезапно на улице (есть в Берлине такие тупички, где в сумерки душа как