затем преодолевал его, -- живым примером служило:
"Не приведи Бог видеть русский бунт
бессмысленный и беспощадный".
Закаляя мускулы музы, он как с железной палкой, ходил на прогулку с целыми
страницами "Пугачева", выученными наизусть. Навстречу шла Каролина Шмидт,
девушка сильно нарумяненная, вида скромного и смиренного, купившая кровать,
на которой умер Шонинг. За груневальдским лесом курил трубку у своего окна
похожий на Симеона Вырина смотритель, и так же стояли горшки с бальзамином.
Лазоревый сарафан барышни-крестьянки мелькал среди ольховых кустов. Он
находился в том состоянии чувств и души, когда существенность, уступая
мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосонья.
Пушкин входил в его кровь. С голосом Пушкина сливался голос отца. Он
целовал горячую маленькую руку, принимая ее за другую крупную, руку,
пахнувшую утренним калачом. Он помнил, что няню к ним взяли оттуда же,
откуда была Арина Родионовна, -- из-за Гатчины, с Суйды: это было в часе
езды от их мест -- и она тоже говорила "эдак певком". Он слышал, как свежим
летним утром, когда спускались к купальне, на досчатой стенке которой
золотом переливалось отражение воды, отец с классическим пафосом повторял
то, что считал прекраснейшим из всех когда-либо в мире написанных стихов:
"Тут Аполлон -- идеал, там Ниобея -- печаль", и рыжим крылом да перламутром
ниобея мелькала над скабиозами прибрежной лужайки, где в первых числах июня
попадался изредка маленький "черный" аполлон.
Без отдыха, с упоением, он теперь (в Берлине с поправкой на тринадцать
дней уже тоже было начало июня) по-настоящему готовился к работе, собирал
материалы, читал до рассвета, изучал карты, писал письма, видался с нужными
людьми. От прозы Пушкина он перешел к его жизни, так что вначале ритм
пушкинского века мешался с ритмом жизни отца. Ученые книги (со штемпелем
берлинской библиотеки всегда на девяносто девятой странице), знакомые тома
"Путешествия натуралиста" в незнакомых черно-зеленых обложках, лежали рядом
со старыми русскими журналами, где он искал пушкинский отблеск. Там он
однажды наткнулся на замечательные "Очерки прошлого" А. Н. Сухощокова, в
которых были между прочим две-три страницы относящиеся к деду, Кириллу
Ильичу (отец как-то говорил о них -- с неудовольствием), и то, что мемуарист
касался его в случайной связи с мыслями о Пушкине, теперь показалось как-то
особенно значительным, даром, что тот вывел Кирилла Ильича хватом и
шелопаем.
"Говорят, -- писал Сухощоков, -- что человек, которому отрубили по
бедро ногу, долго ощущает ее, шевеля несуществующими пальцами и напрягая
несуществующие мышцы. Так и Россия еще долго будет ощущать живое присутствие
Пушкина. Есть нечто соблазнительное, как пропасть, в его роковой участи, да
и сам он чувствовал, что с роком у него были и будут особые счеты. В
дополнение к поэту, извлекающему поэзию из своего прошедшего, он еще находил
ее в трагической мысли о будущем. Тройная формула человеческого бытия:
невозвратимость, несбыточность, неизбежность, -- была ему хорошо знакома. А
как же ему хотелось жить! В уже упомянутом альбоме моей "академической"
тетки им было собственноручно записано стихотворение, которое до сих пор
помню умом и глазами, так что вижу даже положение его на странице:
О, нет, мне жизнь не надоела,
Я жить хочу, я жить люблю
Душа не вовсе охладела,
Утратя молодость свою.
Еще судьба меня согреет,
Романом гения упьюсь,
Мицкевич пусть еще созреет,
Кой чем я сам еще займусь.
Ни один поэт, кажется, так часто, то шутя, то суеверно, то
вдохновенно-серьезно, не вглядывался в грядущее. До сих пор у нас в Курской
губернии живет, перевалив за сто лет, старик, которого помню уже пожилым
человеком, придурковатым и недобрым, -- а Пушкина с нами нет. Между тем, в
течение долгой жизни моей встречаясь с замечательными талантами и переживая
замечательные события, я часто задумывался над тем, как отнесся бы он к
тому, к этому: ведь он мог бы увидеть освобождение крестьян, мог бы
прочитать "Анну Каренину"!.. Возвращаясь теперь к этим моим мечтаниям,
вспоминаю, что в юности однажды мне даже было нечто вроде видения. Этот
психологический эпизод сопряжен с воспоминанием о лице, здравствующем
поныне, которое назову Ч., -- да не посетует оно на меня за это оживление
далекого прошлого. Мы были знакомы домами, дед мой с его отцом водили
некогда дружбу. Будучи в 36 году заграницей, этот Ч., тогда совсем юноша
(ему и семнадцати не было), повздорил с семьей, тем ускорив, говорят кончину
своего батюшки, героя отечественной войны, и в компании с какими-то
гамбургскими купцами преспокойно уплыл в Бостон, а оттуда попал в Техас, где
успешно занимался скотоводством. Так прошло лет двадцать. Нажитое состояние
он проиграл в экартэ на миссисипском кильботе, отыгрался в притонах Нового
Орлеана, снова всг просадил и после одной из тех безобразно-продолжительных,
громких, дымных дуэлей в закрытом помещении бывших тогда фашионебельными в
Луизиане, -- да и многих других приключений, он заскучал по России, где его
кстати ждала вотчина, и с той же беспечной легкостью, с какой уезжал,
вернулся в Европу. Как-то в зимний день, в 1858 году, он нагрянул к нам на
Мойку; отец был в отъезде, гостя принимала молодежь. Глядя на этого
заморского щеголя в черной мягкой шляпе и черной одежде, среди
романтического мрака коей особенно ослепительно выделялись шелковая, с
пышными сборками, рубашка и сине-сиренево-розовый жилет с алмазными
пуговицами, мы с братом едва могли сдержать смех, и тут же решили
воспользоваться тем, что за все эти годы он ровно ничего не слыхал о родине,
точно она куда-то провалилась, так что теперь сорокалетним Рип-ван-Винкелем
проснувшись в изменившемся Петербурге, Ч. был жаден до всяческих сведений,
которыми мы и принялись обильно снабжать его, причем врали безбожно. На
вопрос, например, жив ли Пушкин, и что пишет, я кощунственно отвечал, что
"как же, на-днях тиснул новую поэму". В тот же вечер мы повели нашего гостя
в театр. Вышло, впрочем, несовсем удачно. Вместо того, чтобы его попотчевать
новой русской комедией, мы показали ему "Отелло" со знаменитым чернокожим
трагиком Ольдриджем в главной роли. Нашего плантатора сперва как бы
рассмешило появление настоящего негра на сцене. К дивной мощи его игры он
остался равнодушен и больше занимался разглядыванием публики, особливо наших
петербургских дам (на одной из которых вскоре после того женился),
поглощенных в ту минуту завистью к Дездемоне.
"Посмотрите, кто с нами рядом, -- вдруг обратился вполголоса мой братец
к Ч. -- Да вот, справа от нас".
В соседней ложе сидел старик... Небольшого роста, в поношенном фраке,
желтовато-смуглый, с растрепанными пепельными баками и проседью в жидких,
взъерошенных волосах, он преоригинально наслаждался игрою африканца: толстые
губы вздрагивали, ноздри были раздуты, при иных пассажах он даже подскакивал
и стучал от удовольствия по барьеру, сверкая перстнями.
"Кто же это?" -- спросил Ч.
"Как, не узнаете? Вглядитесь хорошенько".
"Не узнаю".
Тогда мой брат сделал большие глаза и шепнул:
"Да ведь это Пушкин!".
Ч. поглядел... и через минуту заинтересовался чем-то другим. Мне теперь
смешно вспомнить, какое тогда на меня нашло странное настроение: шалость,
как это иной раз случается, обернулась не тем боком, и легкомысленно
вызванный дух не хотел исчезнуть; я не в силах был оторваться от соседней
ложи, я смотрел на эти резкие морщины, на широкий нос, на большие уши... по
спине пробегали мурашки, вся отеллова ревность не могла меня отвлечь. Что
если это и впрямь Пушкин, грезилось мне, Пушкин в шестьдесят лет, Пушкин,
пощаженный пулей рокового хлыща, Пушкин, вступивший в роскошную осень своего
гения... Вот это он, вот эта желтая рука, сжимающая маленький дамский
бинокль, написала "Анчар", "Графа Нулина", "Египетские Ночи"... Действие
кончилось; грянули рукоплескания. Седой Пушкин порывисто встал и всг еще
улыбаясь, со светлым блеском в молодых глазах, быстро вышел из ложи".
Сухощоков напрасно рисует моего деда пустоголовым удальцом. Интересы
последнего находились просто в другой плоскости, чем мысленный быт молодого
петербургского литератора-дилетанта, каким был тогда наш мемуарист. Если
Кирилл Ильич и кудесил в молодости, то, женившись, не только остепенился, но
поступил на государственную службу, заодно удвоил удачными операциями
унаследованное состояние, затем, удалясь в свою деревню, выказал
необыкновенное умение в хозяйстве, изобрел мимоходом новый сорт яблок,
оставил любопытную "Записку" (плод зимних досугов) о "Равенстве перед
законом в царстве животных", да предложение остроумной реформы под модным
тогда замысловатым заглавием "Сновидения Египетского Бюрократа", а уже
стариком принял важный торгово-дипломатический пост в Лондоне. Он был добр,
смел, правдив, с причудами и страстями, -- чего еще надобно? В семье
осталось предание, что заклявшись играть, он физически не мог пребывать в
комнате, где лежала колода карт. Старинный кольт, хорошо послуживший ему, и
медальон с портретом таинственной женщины притягивали неизъяснимо мечты
моего отрочества. Он мирно завершил жизнь, сохранившую до конца свежесть
своего грозового начала. В 1883 году, воротясь в Россию, уже не луизианским
бретгром, а российским сановником, он, в июльский день на кожаном диване, в
маленькой, синей угловой комнате, где потом я держал собрание моих бабочек,
без мучений скончался, в предсмертном бреду всг говоря о каких-то огнях и