вечер садится у камелька. И вместе с тем никто среди наших несметных дядьев
и теток не только не интересовался его наукой, но вряд ли даже прочел тот
его общедоступный труд, который десятки тысяч интеллигентных русских людей
читали и перечитывали. Я-то сам и Таня с самого раннего детства оценили
отца, и он нам казался еще волшебнее, чем, скажем, Гаральд, о котором он же
рассказывал нам, Гаральд, который дрался со львами на Цареградской арене,
преследовал разбойников в Сирии, купался в Иордане, брал штурмом восемьдесят
крепостей в Африке, "Синей Стране", спасал исландцев от голода, -- и был
славен от Норвегии до Сицилии, от Йоркшира до Новгорода. Затем, когда и я
подпал под обаяние бабочек, в душе у меня что-то раскрылось, и я переживал
все путешествия отца, точно их сам совершал, видел во сне вьющуюся дорогу,
караван, разноцветные горы, завидовал отцу безумно, мучительно, до слез --
горячих и бурных, которые вдруг вырывались у меня за столом, при обсуждении
писем от него с дороги или даже при простом упоминании далекой-далекой
местности. Каждый год, с приближением весны, перед переездом в деревню я
чувствовал в себе бедную частицу того, что испытал бы перед отбытием в
Тибет. На Невском проспекте, в последних числах марта, когда разлив торцов
синел от сырости и солнца, высоко пролетала над экипажами вдоль фасадов
домов, мимо городской думы, липок сквера, статуи Екатерины, первая желтая
бабочка. В классе было отворено большое окно, воробьи садились на
подоконник, учителя пропускали уроки, оставляя вместо них как бы квадраты
голубого неба, с футбольным мячом, падавшим из голубизны. Почему-то по
географии у меня был всегда дурной балл, а ведь с каким выражением наш
географ, случалось, упоминал имя моего отца, как при этом обращались ко мне
любопытные глаза моих товарищей, как у меня самого от стесненного восторга и
боязни восторг выказать приливала и отливала кровь, -- и ныне, когда я думаю
о том, как мало знаю, как легко могу совершить где-нибудь дурацкий промах,
описывая исследования отца, я вспоминаю себе на пользу и утешение его
смешнейший смешок, когда, посмотрев мимоходом книжонку, рекомендованную нам
в школе тем же географом, нашел очаровательный ляпсус, сделанный
компиляторшей (некой госпожей Лялиной), которая, невинно обрабатывая
Пржевальского для средне-учебных заведений, приняла, видимо, солдатскую
прямоту слога в одном из его писем за орнитологическую деталь: "Жители
Пекина льют все помои на улицу, и здесь постоянно можно видеть, идя по
улице, сидящих орлов, то справа, то слева".
В начале апреля, открывая охоту, члены Русского Энтомологического
Общества по традиции отправлялись за Черную Речку, где, в березовой роще,
еще голой и мокрой, еще в проплешинах ноздреватого снега, водилась на
стволах, плашмя прижимаясь к бересте прозрачными слабыми крыльцами,
излюбленная нами редкость, специальность губернии. Раза два они брали с
собой и меня. Среди этих пожилых, семейных людей, сосредоточенно и осторожно
колдующих в апрельском лесочке, был и старый театральный критик, и
врач-гинеколог, и профессор международного права, и генерал, -- я почему-то
особенно ясно запомнил фигуру этого генерала (Х. В. Барановского -- в нем
было что-то пасхальное), низко согнувшего толстую спину, одну руку за нее
заложившего, рядом с фигурой отца, как-то легко, по-восточному, присевшего
на корточки, -- оба со вниманием рассматривают вырытую совком горсточку
рыжей земли, -- и до сих пор меня занимает мысль, что думали обо всем этом
ожидавшие на дороге кучера.
Случалось, летним утром, вплывала в нашу классную бабушка, Ольга
Ивановна Вежина, полная, свежая, в митенках и кружевах: "Bonjour, les
enfants", -- выпевала она звучно, и затем, делая сильное ударение на
предлогах, сообщала: "Je viens de voir <i>dans</i> le jardin, <i>pre`s</i> du ce`dre, <i>sur</i> une rose un papillon de toute beaute': il e'tait bleu, vert, pourpre, dore', -- et grand comme c,a.". "Живо бери рампетку, -- продолжала она, обращаясь ко мне, -- и ступай в сад. Может, еще застанешь", -- и уплывала, совершенно не поняв, что попадись мне такое сказочное насекомое (даже не стоило гадать, какую садовую банальность так украсило ее воображение), то я бы умер от разрыва сердца. Случалось, француженка наша, желая мне сделать особое удовольствие, выбирала мне для выучивания наизусть басню Флориана о столь же неестественно нарядном пти-метре мотыльке. Случалось, какая-нибудь тетка мне дарила книгу Фабра, к популярным трудам которого, полным болтовни, неточных наблюдений и прямых ошибок, отец относился с пренебрежением. Помню еще: хватился я однажды сачка, вышел искать его на веранду и встретил откуда-то возвращавшегося с ним на плече, раскрасневшегося, с ласковой и лукавой усмешкой на малиновых губах, деньщика моего дяди: "Ну уж и наловил я вам", -- сообщил он довольным голосом, как-то свалив на пол сачек, сетка которого была поближе к обручу перехвачена какой-то веревочкой, так что получился мешок, в котором кишела и шуршала всякая живность, -- и Боже мой, что тут была за дрянь: штук тридцать кузнечиков, головка ромашки, две стрекозы, колосья, песок, обитая до неузнаваемости капустница да еще подосиновый гриб, замеченный по пути и на всякий случай прибавленный. Русский простолюдин знает и любит родную природу. Сколько насмешек, сколько предположений и вопросов мне доводилось слышать, когда, превозмогая неловкость, я шел через деревню со своей сеткой! "Ну это что, -- говорил отец, -- видел бы ты физиономии китайцев, когда я однажды коллекционировал на какой-то священной горе, или как на меня посмотрела передовая учительница в городе Верном, когда я объяснил ей, чем занят в овраге".
Как описать блаженство наших прогулок с отцом по лесам, полям, торфяным
болотам, или постоянную летнюю мысль о нем, если был в отъезде, вечное
мечтание сделать какое-нибудь открытие, встретить его этим открытием, -- как
описать чувство, испытываемое мной, когда он мне показывал все те места, где
сам в детстве ловил то-то и то-то, -- бревно полусгнившего мостика, где в
71-ом поймал павлиний глаз, спуск дороги к реке, на котором однажды упал на
колени, плача и молясь: промахнулся, и навсегда улетела! А что за прелесть
была в его речи, в какой-то особой плавности и стройности слога, когда он
говорил о своем предмете, какая ласковая точность в движении пальцев,
вертящих винт расправилки или микроскопа, какой поистине волшебный мир
открывался в его уроках! Да, я знаю, что так не следует писать, -- на этих
возгласах вглубь не уедешь, -- но мое перо еще не привыкло следовать
очертаниям его образа, мне самому противны эти вспомогательные завитки. О,
не смотри на меня, мое детство, этими большими, испуганными глазами.
Сладость уроков! В теплый вечер он водил меня на прудок, наблюдать как
осиновый бражник маячит над самой водой, окунает в нее кончик тела. Он
показывал мне препарирование генитальной арматуры для определения видов, по
внешности неразличимых. Он с особенной улыбкой обращал внимание мое на
черных бабочек в нашем парке, с таинственной и грациозной нежданностью
появлявшихся только в четные года. Он мешал для меня патоку с пивом, чтобы в
страшно холодную, страшно дождливую осеннюю ночь ловить у смазанных стволов,
блестевших при свете керосиновой лампы, множество больших, нырявших,
безмолвно спешивших на приманку ночниц. Он то согревал, то охлаждал золотые
куколки моих крапивниц, чтобы я мог получать из них корсиканских, полярных и
вовсе необыкновенных, точно испачканных в смоле, с приставшим шелковым
пушком. Он учил меня, как разобрать муравейник, чтобы найти гусеницу
голубянки, там заключившую с жителями варварский союз и я видел, как, жадно
щекоча сяжками один из сегментов ее неповоротливого, слизнеподобного тельца,
муравей заставлял ее выделить каплю пьяного сока, тут же поглощаемую им, --
а за то предоставлял ей в пищу свои же личинки, так, как если б коровы нам
давали шартрез, а мы -- им на съедение младенцев. Но сильная гусеница одного
экзотического вида до этого обмена не снисходит, запросто пожирая муравьиных
детей, и затем обращаясь в непроницаемую куколку, -- которую наконец, к
сроку вылупления, муравьи (эти недоучки опыта) окружают, выжидая появления
беспомощно сморщенной бабочки, чтобы броситься на нее; бросаются, -- а
всг-таки она не гибнет: "Никогда я так не смеялся, -- говорил отец, -- как
когда убедился, что ее снабдила природа клейким составом, от которого
слипались усики и лапки рьяных муравьев, теперь уже валявшихся и корчившихся
вокруг нее, пока у нее самой, равнодушной и неуязвимой, крепли и сохли
крылья".
Он рассказывал о запахах бабочек, -- мускусных, ванильных; о голосах
бабочек: о пронзительном звуке, издаваемом чудовищной гусеницей малайского
сумеречника, усовершенствовавшей мышиный писк нашей адамовой головы; о
маленьком звучном тимпане некоторых арктид; о хитрой бабочке в бразильском
лесу, подражающей свиресту одной тамошней птички. Он рассказывал о
невероятном художественном остроумии мимикрии, которая не объяснима борьбой
за жизнь (грубой спешкой чернорабочих сил эволюции), излишне изысканна для
обмана случайных врагов, пернатых, чешуйчатых и прочих (мало разборчивых, да
и не столь уж до бабочек лакомых), и словно придумана забавником-живописцем
как раз ради умных глаз человека (догадка, которая могла бы далеко увести
эволюциониста, наблюдавшего питающихся бабочками обезьян); он рассказывал об
этих магических масках мимикрии: о громадной ночнице, в состоянии покоя
принимающей образ глядящей на вас змеи; об одной тропической пяденице,
окрашенной в точное подобие определенного вида денницы, бесконечно от нее