Смекни!
smekni.com

корявый старик, дважды опаленный ночной молнией, единственный из людей

нашего деревенского окружения научившийся без помощи отца (научившего этому

целый полк азиатских охотников) поймать и убить бабочку, не обратив ее в

кашу (что, конечно, не мешало ему деловито советовать мне не торопиться

весной ловить мелких бабочек, "малявок", как он выражался, а дожидаться

лета, когда они подростут), именно он искренне и без всякого страха и

удивления считавший, что мой отец знает кое-что такое, чего не знает никто,

был по-своему прав.

Как бы то ни было, но я убежден ныне, что тогда наша жизнь была

действительно проникнута каким-то волшебством, неизвестным в других семьях.

От бесед с отцом, от мечтаний в его отсутствие, от соседства тысячи книг,

полных рисунков животных, от драгоценных отливов коллекций, от карт, от всей

этой геральдики природы и каббалистики латинских имен, жизнь приобретала

такую колдовскую легкость, что казалось -- вот сейчас тронусь в путь. Оттуда

я и теперь занимаю крылья. В кабинете отца между старыми, смирными семейными

фотографиями в бархатных рамках, висела копия с картины: Марко Поло покидает

Венецию. Она была румяна, эта Венеция, а вода ее лагун -- лазорева, с

лебедями вдвое крупнее лодок, в одну из коих спускались по доске маленькие

фиолетовые люди, чтобы сесть на корабль, ждущий поодаль со свернутыми

парусами, -- и я не могу отделаться от этой таинственной красоты, от этих

древних красок, плывущих перед глазами как бы в поисках новых очертаний,

когда теперь воображаю снаряжение отцовского каравана в Пржевальске, куда

обычно сам он прибывал из Ташкента на почтовых, вперед отправив на протяжных

груз запасов на три года. Его казаки по соседним аулам закупали лошадей,

ишаков, верблюдов; готовились вьючные ящики и сумы (чего только не было в

этих веками испытанных сартских ягтанах и кожаных мешках, от коньяка до

дробленого гороха, от серебра в слитках до гвоздей для подков); и после

панихиды на берегу озера у могильной скалы Пржевальского, увенчанной

бронзовым орлом -- вокруг которого безбоязненно располагались местные фазаны

-- караван трогался в путь.

Я вижу затем, как, прежде чем втянуться в горы, он вьется между холмами

райски-зеленой окраски, столько-же зависящей от их травяного покрова, кипца,

сколько от яблочно-яркой породы, эпидотового сланца, слагающей их. Идут

гуськом, эшелонами, плотные, сбитые калмыцкие лошади: парные, ровного веса

вьюки охвачены арканом дважды, так, чтобы не ерзало ни что, и каждый эшелон

ведет за повод казак. Впереди каравана, с берданкой за плечом и сеткой для

бабочек наготове, в очках, в коломянковой блузе, верхом на белом своем

тропотуне едет отец в сопровождении джигита. Позади же отряда -- геодезист

Куницын (так я это вижу), величавый старик, невозмутимо пространствовавший

полвека, со своими инструментами в футлярах -- хронометрами, буссолями,

искусственным горизонтом, -- и когда он останавливается, чтобы делать

засечки да записывать азимуты в журнал, его лошадь держит препаратор,

маленький, анемичный немец, Иван Иванович Вискотт, бывший гатчинский

аптекарь, которого мой отец когда-то научил приготовлению птичьих шкурок и

который с тех пор участвовал во всех его экспедициях, покамест не помер от

гангрены летом 1903 года в Дын-Коу.

Далее я вижу горы: хребет Тянь-Шань. В поисках перевалов (нанесенных на

карты по расспросным данным, но впервые исследованных отцом) караван

поднимался по кручам, по узким карнизам, соскальзывал на север, в степь,

кишевшую сайгачатами, и поднимался опять на юг, тут переходя вброд потоки,

там стараясь пройти в полную воду, -- и вверх, вверх по едва проходимым

тропам. Как играло солнце! От сухости воздуха была поразительно резка

разница между светом и тенью: на свету такие вспышки, такое обилие блеска,

что порой невозможно смотреть на скалу, на ручей; в тени же -- мрак,

поглощающий подробности: так что всякая краска жила волшебно умноженной

жизнью, и менялась масть лошадей, входивших в тополевую прохладу.

От гула воды в ущелье человек обалдевал, каким-то электрическим

волнением наполнялась грудь и голова; вода мчалась со страшной силой,

гладкая однако, как раскаленный свинец, но вдруг чудовищно надувалась,

достигнув порога, громоздя разноцветные волны, с бешеным ревом падая через

блестящие лбы камней, и с трех саженей высоты, из-под радуг рухнув во мрак,

бежала дальше, уже по другому: клокоча, вся сизая и снежная от пены, и так

ударялась то в одну, то в другую сторону конгломератового каньона, что

казалось, не выдержит гудящая крепь горы; по скатам которой, меж тем, в

блаженной тишине цвели ирисы, -- и вдруг, из еловой черни на ослепительную

альпийскую поляну вылетало стадо маралов, останавливалось трепеща... нет,

это лишь воздух трепетал, -- они уже скрылись.

Особенно ясно я себе представляю -- среди всей этой прозрачной и

переменчивой обстановки, -- главное и постоянное занятие моего отца,

занятие, ради которого он только и предпринимал эти огромные путешествия. Я

вижу, как, наклоняясь с седла, среди грохота скользящих каменьев, он сачком

на длинном древке зацепляет с размаху и быстрым поворотом кисти закручивает

(так, чтобы полный шуршащего биения конец кисейного мешка перелег через

обруч) какого-нибудь царственного родственника наших аполлонов, рыщущим

полетом несущегося над опасными осыпями; и не только он сам, но и другие

наездники (младший урядник Семен Жаркой, например, или бурят Буянтуев, или

еще тот представитель мой, которого в течение всего моего отрочества я

посылал вдогонку отцу), бесстрашно лепясь по скалам, преследуют белую,

многоочитую бабочку, ловят ее, наконец; -- и вот она в пальцах отца,

мертвая, с загнутым книзу, желтовато-волосистым, похожим на вербную сережку,

телом и с кровавым крапом у корней сложенных крыльев, глянцевито хрустких с

исподу.

Он избегал мешкать, особенно для ночевок, на китайских постоялых

дворах, не любя их за "суету, лишенную души", т. е. состоящую из одних

криков, без малейшего намека на смех; но странно, -- потом в его памяти

запах этих таней, этот особый воздух всякого места китайской оседлости --

прогорклая смесь кухонного чада, дыма от сжигаемого назема, опия и конюшни

-- говорил ему больше о его любимой охоте, нежели вспоминаемое благовоние

нагорных лугов.

Передвигаясь с караваном по Тянь-Шаню, я вижу теперь, как близится

вечер, натягивая тень на горные скаты. Отложив на утро трудную переправу

(через бурную реку переброшен ветхий мост с каменными плитами поверх

хвороста, а на той стороне подъем крутенек, а главное -- гладок, как

стекло), караван расположился на ночлег. Пока еще держатся закатные краски

на воздушных ярусах неба, и готовится ужин, казаки, сняв с животных сперва

потники и войлочные подкидки, промывают им раны, набитые вьюками. В

потухающем воздухе стоит чистый звон ковки поверх широкого шума воды. Совсем

стемнело. Отец поднялся на скалу, ища места, где приладить калильную лампу

для ловли ночниц. Оттуда, в китайской перспективе (сверху) виднеется в

глубоком ущелье прозрачная среди мрака краснота костра; сквозь края его

дышащего пламени как бы плавают плечистые тени людей, меняющие без конца

очертания, и красный отблеск дрожит, но не трогается с места, на клокочущей

воде реки. А наверху тихо и темно, только изредка позванивает колокольчик:

это меж гранитных осколков бродят лошади, уже выстоявшиеся и получившие свою

дачу сухого фуража. Над головой, в какой-то страшной и восхитительной

близости, вызвездило, да так, что каждая звезда выделяется, как живое

ядрышко, ясно обнаруживая свою шарообразную сущность. Начинается лет ночных

бабочек, привлеченных лампой: они описывают бешеные круги вокруг нее,

ударяясь со звоном в рефлектор, падают, ползают в кругу света по

разложенному полотну, седенькие, с горящими угольками глаз, трепеща,

снимаясь и падая снова, -- и неторопливо-ловкая, большая, яркая рука с

миндалевидными ногтями совку за совкой загребает в морилку.

Иногда он бывал совершенно один, -- не было даже и этого соседства

спящих людей в походных шатрах, на войлоках, вокруг верблюда, уложенного на

кострище. Пользуясь продолжительными стоянками в местах, богатых кормом для

караванных животных, отец на несколько суток уезжал на разведки и при этом,

увлекаясь какой-нибудь новой пьеридой, не раз пренебрегал правилом горной

охоты: никогда не двигаться по пути, по которому нет возврата. И ныне я всг

спрашиваю себя, о чем он бывало думал среди одинокой ночи: я страстно

стараюсь учуять во мраке течение его мыслей и гораздо меньше успеваю в этом,

чем в мысленном посещении мест, никогда невиданных мной. О чем, о чем он

думал? О недавней поимке? О моей матери, о нас? О врожденной странности

человеческой жизни, ощущение которой он таинственно мне передал? Или может

быть, я напрасно навязываю ему задним числом тайну, которую он теперь носит

с собой, когда, по новому угрюмый, озабоченный, скрывающий боль неведомой

раны, смерть скрывающий, как некий стыд, он появляется в моих снах, но

которой тогда не было в нем, -- а просто он был счастлив среди еще

недоназванного мира, в котором он при каждом шаге безымянное именовал.

Проведя всг лето в горах (не одно, а несколько, в разные годы, которые

накладываются друг на друга просвечивающими пластами), наш караван

направился на восток и вышел по сквозному ущелью в каменистую пустыню. Там

мало-по-малу исчезли и русло ручья, разбиваясь на веер, и до последней

крайности верная путнику растительность: чахлый саксаул, чий, хвойник.