корявый старик, дважды опаленный ночной молнией, единственный из людей
нашего деревенского окружения научившийся без помощи отца (научившего этому
целый полк азиатских охотников) поймать и убить бабочку, не обратив ее в
кашу (что, конечно, не мешало ему деловито советовать мне не торопиться
весной ловить мелких бабочек, "малявок", как он выражался, а дожидаться
лета, когда они подростут), именно он искренне и без всякого страха и
удивления считавший, что мой отец знает кое-что такое, чего не знает никто,
был по-своему прав.
Как бы то ни было, но я убежден ныне, что тогда наша жизнь была
действительно проникнута каким-то волшебством, неизвестным в других семьях.
От бесед с отцом, от мечтаний в его отсутствие, от соседства тысячи книг,
полных рисунков животных, от драгоценных отливов коллекций, от карт, от всей
этой геральдики природы и каббалистики латинских имен, жизнь приобретала
такую колдовскую легкость, что казалось -- вот сейчас тронусь в путь. Оттуда
я и теперь занимаю крылья. В кабинете отца между старыми, смирными семейными
фотографиями в бархатных рамках, висела копия с картины: Марко Поло покидает
Венецию. Она была румяна, эта Венеция, а вода ее лагун -- лазорева, с
лебедями вдвое крупнее лодок, в одну из коих спускались по доске маленькие
фиолетовые люди, чтобы сесть на корабль, ждущий поодаль со свернутыми
парусами, -- и я не могу отделаться от этой таинственной красоты, от этих
древних красок, плывущих перед глазами как бы в поисках новых очертаний,
когда теперь воображаю снаряжение отцовского каравана в Пржевальске, куда
обычно сам он прибывал из Ташкента на почтовых, вперед отправив на протяжных
груз запасов на три года. Его казаки по соседним аулам закупали лошадей,
ишаков, верблюдов; готовились вьючные ящики и сумы (чего только не было в
этих веками испытанных сартских ягтанах и кожаных мешках, от коньяка до
дробленого гороха, от серебра в слитках до гвоздей для подков); и после
панихиды на берегу озера у могильной скалы Пржевальского, увенчанной
бронзовым орлом -- вокруг которого безбоязненно располагались местные фазаны
-- караван трогался в путь.
Я вижу затем, как, прежде чем втянуться в горы, он вьется между холмами
райски-зеленой окраски, столько-же зависящей от их травяного покрова, кипца,
сколько от яблочно-яркой породы, эпидотового сланца, слагающей их. Идут
гуськом, эшелонами, плотные, сбитые калмыцкие лошади: парные, ровного веса
вьюки охвачены арканом дважды, так, чтобы не ерзало ни что, и каждый эшелон
ведет за повод казак. Впереди каравана, с берданкой за плечом и сеткой для
бабочек наготове, в очках, в коломянковой блузе, верхом на белом своем
тропотуне едет отец в сопровождении джигита. Позади же отряда -- геодезист
Куницын (так я это вижу), величавый старик, невозмутимо пространствовавший
полвека, со своими инструментами в футлярах -- хронометрами, буссолями,
искусственным горизонтом, -- и когда он останавливается, чтобы делать
засечки да записывать азимуты в журнал, его лошадь держит препаратор,
маленький, анемичный немец, Иван Иванович Вискотт, бывший гатчинский
аптекарь, которого мой отец когда-то научил приготовлению птичьих шкурок и
который с тех пор участвовал во всех его экспедициях, покамест не помер от
гангрены летом 1903 года в Дын-Коу.
Далее я вижу горы: хребет Тянь-Шань. В поисках перевалов (нанесенных на
карты по расспросным данным, но впервые исследованных отцом) караван
поднимался по кручам, по узким карнизам, соскальзывал на север, в степь,
кишевшую сайгачатами, и поднимался опять на юг, тут переходя вброд потоки,
там стараясь пройти в полную воду, -- и вверх, вверх по едва проходимым
тропам. Как играло солнце! От сухости воздуха была поразительно резка
разница между светом и тенью: на свету такие вспышки, такое обилие блеска,
что порой невозможно смотреть на скалу, на ручей; в тени же -- мрак,
поглощающий подробности: так что всякая краска жила волшебно умноженной
жизнью, и менялась масть лошадей, входивших в тополевую прохладу.
От гула воды в ущелье человек обалдевал, каким-то электрическим
волнением наполнялась грудь и голова; вода мчалась со страшной силой,
гладкая однако, как раскаленный свинец, но вдруг чудовищно надувалась,
достигнув порога, громоздя разноцветные волны, с бешеным ревом падая через
блестящие лбы камней, и с трех саженей высоты, из-под радуг рухнув во мрак,
бежала дальше, уже по другому: клокоча, вся сизая и снежная от пены, и так
ударялась то в одну, то в другую сторону конгломератового каньона, что
казалось, не выдержит гудящая крепь горы; по скатам которой, меж тем, в
блаженной тишине цвели ирисы, -- и вдруг, из еловой черни на ослепительную
альпийскую поляну вылетало стадо маралов, останавливалось трепеща... нет,
это лишь воздух трепетал, -- они уже скрылись.
Особенно ясно я себе представляю -- среди всей этой прозрачной и
переменчивой обстановки, -- главное и постоянное занятие моего отца,
занятие, ради которого он только и предпринимал эти огромные путешествия. Я
вижу, как, наклоняясь с седла, среди грохота скользящих каменьев, он сачком
на длинном древке зацепляет с размаху и быстрым поворотом кисти закручивает
(так, чтобы полный шуршащего биения конец кисейного мешка перелег через
обруч) какого-нибудь царственного родственника наших аполлонов, рыщущим
полетом несущегося над опасными осыпями; и не только он сам, но и другие
наездники (младший урядник Семен Жаркой, например, или бурят Буянтуев, или
еще тот представитель мой, которого в течение всего моего отрочества я
посылал вдогонку отцу), бесстрашно лепясь по скалам, преследуют белую,
многоочитую бабочку, ловят ее, наконец; -- и вот она в пальцах отца,
мертвая, с загнутым книзу, желтовато-волосистым, похожим на вербную сережку,
телом и с кровавым крапом у корней сложенных крыльев, глянцевито хрустких с
исподу.
Он избегал мешкать, особенно для ночевок, на китайских постоялых
дворах, не любя их за "суету, лишенную души", т. е. состоящую из одних
криков, без малейшего намека на смех; но странно, -- потом в его памяти
запах этих таней, этот особый воздух всякого места китайской оседлости --
прогорклая смесь кухонного чада, дыма от сжигаемого назема, опия и конюшни
-- говорил ему больше о его любимой охоте, нежели вспоминаемое благовоние
нагорных лугов.
Передвигаясь с караваном по Тянь-Шаню, я вижу теперь, как близится
вечер, натягивая тень на горные скаты. Отложив на утро трудную переправу
(через бурную реку переброшен ветхий мост с каменными плитами поверх
хвороста, а на той стороне подъем крутенек, а главное -- гладок, как
стекло), караван расположился на ночлег. Пока еще держатся закатные краски
на воздушных ярусах неба, и готовится ужин, казаки, сняв с животных сперва
потники и войлочные подкидки, промывают им раны, набитые вьюками. В
потухающем воздухе стоит чистый звон ковки поверх широкого шума воды. Совсем
стемнело. Отец поднялся на скалу, ища места, где приладить калильную лампу
для ловли ночниц. Оттуда, в китайской перспективе (сверху) виднеется в
глубоком ущелье прозрачная среди мрака краснота костра; сквозь края его
дышащего пламени как бы плавают плечистые тени людей, меняющие без конца
очертания, и красный отблеск дрожит, но не трогается с места, на клокочущей
воде реки. А наверху тихо и темно, только изредка позванивает колокольчик:
это меж гранитных осколков бродят лошади, уже выстоявшиеся и получившие свою
дачу сухого фуража. Над головой, в какой-то страшной и восхитительной
близости, вызвездило, да так, что каждая звезда выделяется, как живое
ядрышко, ясно обнаруживая свою шарообразную сущность. Начинается лет ночных
бабочек, привлеченных лампой: они описывают бешеные круги вокруг нее,
ударяясь со звоном в рефлектор, падают, ползают в кругу света по
разложенному полотну, седенькие, с горящими угольками глаз, трепеща,
снимаясь и падая снова, -- и неторопливо-ловкая, большая, яркая рука с
миндалевидными ногтями совку за совкой загребает в морилку.
Иногда он бывал совершенно один, -- не было даже и этого соседства
спящих людей в походных шатрах, на войлоках, вокруг верблюда, уложенного на
кострище. Пользуясь продолжительными стоянками в местах, богатых кормом для
караванных животных, отец на несколько суток уезжал на разведки и при этом,
увлекаясь какой-нибудь новой пьеридой, не раз пренебрегал правилом горной
охоты: никогда не двигаться по пути, по которому нет возврата. И ныне я всг
спрашиваю себя, о чем он бывало думал среди одинокой ночи: я страстно
стараюсь учуять во мраке течение его мыслей и гораздо меньше успеваю в этом,
чем в мысленном посещении мест, никогда невиданных мной. О чем, о чем он
думал? О недавней поимке? О моей матери, о нас? О врожденной странности
человеческой жизни, ощущение которой он таинственно мне передал? Или может
быть, я напрасно навязываю ему задним числом тайну, которую он теперь носит
с собой, когда, по новому угрюмый, озабоченный, скрывающий боль неведомой
раны, смерть скрывающий, как некий стыд, он появляется в моих снах, но
которой тогда не было в нем, -- а просто он был счастлив среди еще
недоназванного мира, в котором он при каждом шаге безымянное именовал.
Проведя всг лето в горах (не одно, а несколько, в разные годы, которые
накладываются друг на друга просвечивающими пластами), наш караван
направился на восток и вышел по сквозному ущелью в каменистую пустыню. Там
мало-по-малу исчезли и русло ручья, разбиваясь на веер, и до последней
крайности верная путнику растительность: чахлый саксаул, чий, хвойник.