Константина Кирилловича. Он не то, чтоб был мрачен или раздражителен (эти
ограниченные эпитеты не вязались с его духовной осанкой), а попросту
выражаясь, он не находил себе места, -- и Елизавета Павловна, да и дети,
отлично понимали, чего именно хотелось ему. Вдруг в августе, он ненадолго
уехал, никто не знал, куда, кроме самых близких: поездку свою он так
законспирировал, что ему мог бы позавидовать любой путешествующий террорист;
было смешно и страшно представить себе, как всплеснуло бы ручками русское
общественное мнение, если бы узналось, что в разгар войны Годунов-Чердынцев
ездил в Женеву, на свидание с толстым, лысым, необыкновенно жовиальным
немецким профессором (туда же прибыл и третий заговорщик, старик англичанин,
в легоньких очках и просторном сером костюме), что сошлись они там в
маленьком номере скромного отеля для ученого совещания и, столковавшись, о
чем надобно было (речь шла о многотомном труде, упорно продолжавшем
издаваться в Штуттгарте, при давнем участии иностранных специалистов по
отдельным группам бабочек), мирно разъехались -- каждый во-свояси. Но эта
поездка его не развеселила, напротив -- постоянная мечта, тяготевшая над
ним, еще усилила свое тайное давление. Осенью вернулись в Петербург; он
усиленно работал над пятым томом "Чешуекрылых Российской Империи", мало
выходил, играл в шахматы -- более сердясь на промахи противника, чем на
свои, -- с недавно овдовевшим ботаником Бергом: просматривал, усмехаясь,
газеты; брал Таню к себе на колени, вдруг задумывался, и его рука на ее
круглом плече задумывалась тоже. Как-то в ноябре ему подали за столом
телеграмму, он распечатал ее, прочел про себя, перечел, судя по вторичному
пробегу глаз, отложил, отпил портвейна из ковшика и невозмутимо продолжал
разговор с бедным родственником, старичком с веснушками по всему черепу,
приходившим обедать дважды в месяц и неизменно приносившим Тане тянучки.
Когда гости ушли, он опустился в кресло, снял очки, провел ладонью сверху
вниз по лицу и сообщил ровным голосом, что дядя Олег опасно ранен осколком
гранаты в живот (работая под огнем на перевязочном пункте) -- и сразу в душе
Федора выделился, краями разрывая душу, один из тех бесчисленных
нарочито-глупых диалогов, которые братья еще так недавно вели за столом:
Дядя Олег (заигрывающим тоном)
А скажи-ка, Костя, не приходилось тебе видеть в урочище Ви птичку
Зо-вас?
Отец (сухо)
Не приходилось.
Дядя Олег (воодушевляясь)
А не видывал ли ты, Костя, как муха Попова кусает лошадь Поповского?
Отец (еще суше)
Не видывал.
Дядя Олег (в полном экстазе)
А не случалось тебе, например, наблюдать диагональное передвижение
энтоптических стаек?
Отец (в упор глядя на него)
Случалось.
В ту же ночь он поехал за ним в Галицию, необыкновенно скоро и удобно
привез, добыл лучших из лучших врачей, Гершензона, Ежова,
Миллер-Мельницкого, сам присутствовал на двух длительных операциях... К
Рождеству брат был здоров. И затем что-то вдруг изменилось в настроении
Константина Кирилловича: ожили и подобрели глаза, послышалось вновь
музыкальное мурлыкание, которое он на ходу издавал, будучи чем-нибудь
особенно доволен, куда-то он ездил, прибывали и отбывали какие-то ящики, а в
доме, вокруг таинственной веселости хозяина чувствовалось наростание
смутного, выжидательного недоумения, -- и однажды Федор, случайно проходя по
золотистой, залитой весенним солнцем, зале, вдруг заметил, как содрогнулась,
но не сразу поддалась латуневая ручка белой двери, ведущей в отцовский
кабинет, словно кто-то ее снутри вяло теребил, не отворяя; но вот она тихо
раскрылась, вышла мать с рассеянно кроткой улыбкой на заплаканном лице,
странно махнула рукой, проходя мимо Федора... Он постучался к отцу и вошел в
кабинет. "Что тебе?" -- спросил Константин Кириллович, не оглядываясь,
продолжая писать. "Возьми меня с собой", -- сказал Федор.
То, что Константин Кириллович, в тревожнейшее время, когда крошились
границы России и разъедалась ее внутренняя плоть, вдруг собрался покинуть
семью года на два ради далекой научной экспедиции, большинству показалось
дикой прихотью, чудовищной беззаботностью. Поговаривали даже о том, что
правительство "не допустит закупок", что не будет у безумца ни спутников, ни
вьючного скота. Но уже в Туркестане запашок эпохи почти не чувствовался:
волостными управителями устраиваемый <i>той</i>, на который являлись гости с
подарками в пользу войны (немного позже вспыхнуло восстание среди киргизов и
казаков в связи с призывом на военные работы), был едва ли не единственным
ее напоминанием. Перед самым отбытием, в июне 1916-го года,
Годунов-Чердынцев приехал в Лешино проститься с семьей. До крайней минуты
Федору мечталось, что отец всг-таки возьмет его с собой, -- некогда говорил,
что так сделает, как только сыну исполнится пятнадцать. "В другое время взял
бы", -- сказал он теперь, -- точно забыв, что для него-то время было всегда
<i>другим</i>.
Само по себе это последнее прощание ничем не отличалось от предыдущих.
После стройной, выработанной семейным обычаем, череды объятий, родители,
надев одинаковые желтые очки с замшевыми шорами, уселись в красный открытый
автомобиль: кругом стояли слуги; старик сторож, опираясь на дубинку,
держался поодаль, у расщепленного молнией тополя; маленький толстый шофер с
рыжим затылком и топазом на пухлой белой руке, весь круглый, в вельветиновой
ливрее и оранжевых крагах, страшно напрягаясь, дернул, дернул и завел машину
(отец и мать, сидя, задрожали), быстро сел за руль, переставил на нем
рычажок, натянул перчатки с раструбами, оглянулся. Константин Кириллович ему
задумчиво кивнул, автомобиль тронулся, захлебнулся лаем фокс, дико извиваясь
у Тани на руках, переворачиваясь на спину, перегибая голову через ее плечо;
красный кузов исчез за поворотом, и уже из-за глок донесся на восходящем
взвое резкий перебор скоростей, и затем -- облегченно удалявшийся рокот; всг
стихло, но через четверть минуты, с села за рекой, опять послышался
победоносный гром мотора, постепенно смолкавший -- навсегда. Ивонна
Ивановна, обливаясь слезами, пошла за молоком для кота. Таня, притворно
напевая, вернулась в прохладный, звонко-пустой дом. Тень Жаксыбая, умершего
прошлой осенью, скользнула прочь с завалинки, обратно в свой тихий,
нарядный, розами и баранами богатый, рай.
Федор пошел через парк, отворил запевшую калитку, пересек дорогу, где
виднелись только что выдавленные следы толстых шин. Плавно поднялась с земли
и описала широкий круг знакомая черно-белая красавица, тоже участвуя в
проводах. Он завернул в лес и тенистой дорогой, где в поперечных лучах
висели <i>на трепете</i> золотые мухи, дошел до любимой лужайки, -- кочковатой,
цветущей, влажно сверкающей на жарком солнце. Божественный смысл этой
лужайки выражался в ее бабочках. Всякий нашел бы тут что-нибудь. Дачник бы
отдохнул на пеньке. Прищурился бы живописец. Но несколько глубже проникала в
ее истину знанием умноженная любовь: отверстые зеницы.
Свежие, от свежести кажущиеся смеющимися, почти апельсиновые селены с
изумительной тихостью плыли на вытянутых крыльях, редко-редко вспыхивая, как
плавником -- золотая рыбка. Уже несколько потрепанный, без одной шпоры, но
еще мощный махаон, хлопая доспехами, опустился на ромашку, снялся, словно
пятясь, а цветок, покинутый им, выпрямился и закачался. Лениво летали
боярышницы, иная закапанная кукольной кровкой (пятна коей на белых стенах
городов предсказывали нашим предкам гибель Трои, мор, трус). Подпрыгивающим
валким аллюром первые шоколадные гиперанты уже порхали над травой; из нее
вылетали, тотчас падая вновь, бледные моли. На скабиозе, в компании с
мошкой, поместилась красно-синяя, с синими сяжками, цыганка, похожая на
ряженого жука. Торопливо покинув лужайку и сев на лист ольхи, капустная
самка странным задратием брюшка и плоским положением крыльев (чем-то
напоминавшим приложенные уши) дала знать своему потертому преследователю,
что она уже оплодотворена. Два медных с лиловинкой мотылька (их-то самки еще
не вылупились) встретились на молниеносном лету, взвились, вертясь друг
вокруг друга, бешено дерясь, поднимаясь всг выше и выше, -- и вдруг
стрельнули врозь, обратно к цветам. Лазоревый амандус мимолетом пристал к
пчелке. Смуглая фрея мелькнула среди селен. Маленький бражник с телом шмеля
и стеклянистыми, невидимыми от быстроты биения, крыльцами, с воздуха попытал
длинным хоботком цветок, кинулся к другому, к третьему. Всю эту обаятельную
жизнь, по сегодняшнему сочетанию которой можно было безошибочно определить и
возраст лета (с точностью чуть ли не до одного дня), и географическое
положение местности, и растительный состав лужайки, всг это живое, истинное,
бесконечно милое, Федор воспринял как бы мгновенно, одним привычным,
глубоким взглядом. Вдруг он приложил кулак к березовому стволу и, к нему
наклонясь, разрыдался.
Хотя отец фольклора не долюбливал, он бывало приводил одну
замечательную киргизскую сказку. Единственный сын великого хана,
заблудившись во время охоты (чем начинаются лучшие сказки и кончаются лучшие
жизни), заприметил между деревьями какое-то сверкание. Приблизившись, он
увидел, что это собирает хворост девушка в платье из рыбьей чешуи; однако не
мог решить, что именно сверкало так, лицо ее или одежда. Пойдя с ней к ее
старухе матери, царевич предложил дать в калым кусок золота с конскую
голову. "Нет, -- сказала невеста, -- а вот возьми этот мешочек -- он,
видишь, едва больше наперстка, да и наполни его". Царевич, рассмеявшись ("И