Смекни!
smekni.com

что являло собой плоскую картонку с рисунком на крышке, предвещало недоброе.

Такой одной крышке я посвятил было условленных три строфы, но стихотворение

как-то не встало. За круглым столом при свете лампы семейка: мальчик в

невозможной, с красным галстуком, матроске, девочка в красных зашнурованных

сапожках; оба с выражением чувственного упоения нанизывают на соломинки

разноцветные бусы, делая из них корзиночки, клетки, коробки; и с увлечением

неменьшим в этом же занятии участвуют их полоумные родители -- отец с

премированной растительностью на довольном лице, мать с державным бюстом;

собака тоже смотрит на стол, а на заднем плане видна в креслах завистливая

бабушка. Эти именно дети ныне выросли, и я часто встречаю их на рекламах:

он, с блеском на маслянисто-загорелых щеках, сладострастно затягивается

папиросой или держит в богатырской руке, плотоядно осклабясь, бутерброд с

чем-то красным ("ешьте больше мяса!"), она улыбается собственному чулку на

ноге или с развратной радостью обливает искусственными сливками

консервированный компот; и со временем они обратятся в бодрых, румяных,

обжорливых стариков, -- а там и черная инфернальная красота дубовых гробов

среди пальм в витрине... Так развивается бок-о-бок с нами, в зловеще-веселом

соответствии с нашим бытием, мир прекрасных демонов; но в прекрасном демоне

есть всегда тайный изъян, стыдная бородавка на заду у подобия совершенства:

лакированным лакомкам реклам, объедающимся желатином, не знать тихих отрад

гастронома, а моды их (медлящие на стене, пока мы проходим мимо) всегда

чуть-чуть отстают от действительных. Я еще когда-нибудь поговорю об этом

возмездии, которое как раз там находит слабое место для удара, где,

казалось, весь смысл и сила поражаемого существа.

Вообще смирным играм мы с Таней предпочитали потные, -- беготню,

прятки, сражения. Как удивительно такие слова, как "сражение" и "ружейный",

передают звук нажима при вдвигании в ружье крашеной палочки (лишенной, для

пущей язвительности, гутаперчевой присоски), которая затем, с треском

попадая в золотую жесть кирасы (следует представить себе помесь кирасира и

краснокожего), производила почетную выбоинку.

И снова заряжаешь ствол

до дна, со скрежетом пружинным

в упругий вдавливая пол,

и видишь, притаясь за дверью,

как в зеркале стоит другой --

и дыбом радужные перья

из-за повязки головной.

Автору приходилось прятаться (речь теперь будет идти об особняке

Годуновых-Чердынцевых на Английской Набережной, существующем и поныне) в

портьерах, под столами, за спинными подушками шелковых оттоманок -- и в

платяном шкалу, где под ногами хрустел нафталин, и откуда можно было в щель

незримо наблюдать за медленно проходившим слугой, становившимся до

странности новым, одушевленным, вздыхающим, чайным, яблочным; а также

под лестницею винтовой

и за буфетом одиноким,

забытым в комнате пустой,

-- на пыльных полках которого прозябали: ожерелье из волчьих зубов,

алматолитовый божок с голым пузом, другой фарфоровый, высовывающий в знак

национального приветствия черный язык, шахматы с верблюдами вместо слонов,

членистый деревянный дракон, сойотская табакерка из молочного стекла, другая

агатовая, шаманский бубен, к нему заячья лапка, сапог из кожи маральих ног

со стелькой из коры лазурной жимолости, тибетская мечевидная денежка,

чашечка из кэрийского нефрита, серебряная брошка с бирюзой, лампада ламы, --

и еще много тому подобного хлама, который -- как пыль, как с немецких вод

перламутровый Gruss -- мой отец, не терпя этнографии, случайно привозил из

своих баснословных путешествий. Зато запертые на ключ три залы, где

находились его коллекции, его музей... но об этом в стихах перед нами нет

ничего: особым чутьем молодой автор предвидел, что когда-нибудь ему придется

говорить совсем иначе, не стихами с брелоками и репетицией, а совсем, совсем

другими, мужественными словами о своем знаменитом отце.

Опять что-то испортилось, и доносится фамильярно-фальшивый голосок

рецензента (может быть, даже женского пола). Поэт с мягкой любовью

вспоминает комнаты родного дома, где оно протекало. Он сумел влить много

лирики в поэтическую опись вещей, среди которых протекало оно. Когда

прислушиваешься... Мы все, чутко и бережно... Мелодия прошлого... Так,

например, он отображает абажуры ламп, литографии на стенах, свою парту,

посещение полотеров (оставляющих после себя составной дух из "мороза, пота и

мастики") и проверку часов:

По четвергам старик приходит,

учтивый, от часовщика,

и в доме все часы заводит

неторопливая рука.

Он на свои украдкой взглянет

и переставит у стенных.

На стуле стоя, ждать он станет,

чтоб вышел полностью из них

весь полдень. И благополучно

окончив свой приятный труд,

на место ставит стул беззвучно,

и чуть ворча часы идут.

Щелкая языком иногда и странно переводя дух перед боем. Их тиканье, как

поперечно-полосатая лента сантиметра, без конца мерило мои бессонницы. Мне

было так же трудно уснуть, как чихнуть без гусара или покончить с собой

собственными средствами (проглотив язык, что-ли). В начале мученической ночи

я еще пробавлялся тем, что переговаривался с Таней, кровать которой стояла в

соседней комнате; дверь мы приоткрывали, несмотря на запрет, и потом, когда

гувернантка приходила в свою спальню, смежную с Таниной, один из нас дверь

легонько затворял: мгновенный пробег босиком и скок в постель. Из комнаты в

комнату мы долго задавали друг другу шарады, замолкая (до сих пор слышу тон

этого двойного молчания в темноте) она -- для разгадки моей, я -- для

придумывания новой. Мои были всегда попричудливее да поглупее, Таня же

придерживалась классических образцов:

mon premier est un me'tal pre'cieux,

mon second est un habitant des cieux,

et mon tout est un fruit de'licieux.

Иногда она засыпала, пока я доверчиво ждал, думая, что она бьется над моей

загадкой, и ни мольбами, ни бранью мне уже не удавалось ее воскресить. С час

после этого я путешествовал в потемках постели, накидывая на себя простыню и

одеяло сводом, так чтобы получилась пещера, в далеком, далеком выходе

которой пробивался сторонкой синеватый свет, ничего общего не имевший с

комнатой, с невской ночью, с пышными, полупрозрачными опадениями темных

штор. Пещера, которую я исследовал, содержала в складках своих и провалах

такую томную действительность, полнилась такой душной и таинственной мерой,

что у меня как глухой барабан начинало стучать в груди, в ушах; и там, в

глубине, где отец мой нашел новый вид летучей мыши, я различал скулы идола,

высеченного в скале, а когда наконец забывался, то меня десяток рук

опрокидывали, и кто-то с ужасным шелковым треском распарывал меня сверху до

низу, после чего проворная ладонь проникала в меня и сильно сжимала сердце.

А не то я бывал обращен в кричащую монгольским голосом лошадь: камы

посредством арканов меня раздирали за бабки, так что ноги мои с хрустом

ломаясь, ложились под прямым углом к туловищу, грудью прижатому к желтой

земле, и, знаменуя крайнюю муку, хвост стоял султаном; он опадал, я

просыпался.

Пожалуйте вставать. Гуляет

по зеркалам печным ладонь

истопника: определяет,

дорос ли до верху огонь.

Дорос. И жаркому гуденью

день отвечает тишиной,

лазурью с розовою тенью

и совершенной белизной.

Странно, каким восковым становится воспоминание, как подозрительно хорошеет

херувим по мере того, как темнеет оклад, -- странное, странное происходит с

памятью. Я выехал семь лет тому назад; чужая сторона утратила дух

заграничности, как своя перестала быть географической привычкой. Год Семь.

Бродячим призраком государства было сразу принято это летоисчисление,

сходное с тем, которое некогда ввел французский ражий гражданин в честь

новорожденной свободы. Но счет растет, и честь не тешит; воспоминание либо

тает, либо приобретает мертвый лоск, так что взамен дивных привидений нам

остается веер цветных открыток. Этому не поможет никакая поэзия, никакой

стереоскоп, лупоглазо и грозно-молчаливо придающий такую выпуклость куполу и

таким бесовским подобием пространства обмывающий гуляющих с карлсбадскими

кружками лиц, что пуще рассказов о кампании, меня мучили сны после этого

оптического развлечения: аппарат стоял в приемной дантиста, американца

Lawson, сожительница которого Mme Ducamp, седая гарпия, за своим письменным

столом среди флаконов кроваво-красного Лоусоновского элексира, поджимая губы

и скребя в волосах суетливо прикидывала, куда бы вписать нас с Таней, и

наконец, с усилием и скрипом, пропихивала плюющееся перо промеж la Princesse

Toumanoff с кляксой в конце и Monsieur Danzas с кляксой в начале. Вот

описание поездки к этому дантисту, предупредившему накануне, что that one

will have to come out...

Как буду в этой же карете

чрез полчаса опять сидеть?

Как буду на снежинки эти

и ветви черные глядеть?

Как тумбу эту в шапке ватной

глазами провожу опять?

Как буду на пути обратном

мой путь туда припоминать?

(Нащупывая поминутно

с брезгливой нежностью платок,

в который бережно закутан

как будто костяной брелок)

"Ватная шапка" -- будучи к тому же и двусмыслицей, совсем не выражает того,

что требовалось: имелся в виду снег, нахлобученный на тумбы, соединенные

цепью где-то по близости памятника Петра. Где-то! Боже мой, я <i>уже</i> с трудом

собираю части прошлого, <i>уже</i> забываю соотношение и связь еще в памяти

здравствующих предметов, которые вследствие этого и обрекаю на отмирание.

Какая тогда оскорбительная насмешка в самоуверении, что

так впечатление былое

во льду гармонии живет...