что являло собой плоскую картонку с рисунком на крышке, предвещало недоброе.
Такой одной крышке я посвятил было условленных три строфы, но стихотворение
как-то не встало. За круглым столом при свете лампы семейка: мальчик в
невозможной, с красным галстуком, матроске, девочка в красных зашнурованных
сапожках; оба с выражением чувственного упоения нанизывают на соломинки
разноцветные бусы, делая из них корзиночки, клетки, коробки; и с увлечением
неменьшим в этом же занятии участвуют их полоумные родители -- отец с
премированной растительностью на довольном лице, мать с державным бюстом;
собака тоже смотрит на стол, а на заднем плане видна в креслах завистливая
бабушка. Эти именно дети ныне выросли, и я часто встречаю их на рекламах:
он, с блеском на маслянисто-загорелых щеках, сладострастно затягивается
папиросой или держит в богатырской руке, плотоядно осклабясь, бутерброд с
чем-то красным ("ешьте больше мяса!"), она улыбается собственному чулку на
ноге или с развратной радостью обливает искусственными сливками
консервированный компот; и со временем они обратятся в бодрых, румяных,
обжорливых стариков, -- а там и черная инфернальная красота дубовых гробов
среди пальм в витрине... Так развивается бок-о-бок с нами, в зловеще-веселом
соответствии с нашим бытием, мир прекрасных демонов; но в прекрасном демоне
есть всегда тайный изъян, стыдная бородавка на заду у подобия совершенства:
лакированным лакомкам реклам, объедающимся желатином, не знать тихих отрад
гастронома, а моды их (медлящие на стене, пока мы проходим мимо) всегда
чуть-чуть отстают от действительных. Я еще когда-нибудь поговорю об этом
возмездии, которое как раз там находит слабое место для удара, где,
казалось, весь смысл и сила поражаемого существа.
Вообще смирным играм мы с Таней предпочитали потные, -- беготню,
прятки, сражения. Как удивительно такие слова, как "сражение" и "ружейный",
передают звук нажима при вдвигании в ружье крашеной палочки (лишенной, для
пущей язвительности, гутаперчевой присоски), которая затем, с треском
попадая в золотую жесть кирасы (следует представить себе помесь кирасира и
краснокожего), производила почетную выбоинку.
И снова заряжаешь ствол
до дна, со скрежетом пружинным
в упругий вдавливая пол,
и видишь, притаясь за дверью,
как в зеркале стоит другой --
и дыбом радужные перья
из-за повязки головной.
Автору приходилось прятаться (речь теперь будет идти об особняке
Годуновых-Чердынцевых на Английской Набережной, существующем и поныне) в
портьерах, под столами, за спинными подушками шелковых оттоманок -- и в
платяном шкалу, где под ногами хрустел нафталин, и откуда можно было в щель
незримо наблюдать за медленно проходившим слугой, становившимся до
странности новым, одушевленным, вздыхающим, чайным, яблочным; а также
под лестницею винтовой
и за буфетом одиноким,
забытым в комнате пустой,
-- на пыльных полках которого прозябали: ожерелье из волчьих зубов,
алматолитовый божок с голым пузом, другой фарфоровый, высовывающий в знак
национального приветствия черный язык, шахматы с верблюдами вместо слонов,
членистый деревянный дракон, сойотская табакерка из молочного стекла, другая
агатовая, шаманский бубен, к нему заячья лапка, сапог из кожи маральих ног
со стелькой из коры лазурной жимолости, тибетская мечевидная денежка,
чашечка из кэрийского нефрита, серебряная брошка с бирюзой, лампада ламы, --
и еще много тому подобного хлама, который -- как пыль, как с немецких вод
перламутровый Gruss -- мой отец, не терпя этнографии, случайно привозил из
своих баснословных путешествий. Зато запертые на ключ три залы, где
находились его коллекции, его музей... но об этом в стихах перед нами нет
ничего: особым чутьем молодой автор предвидел, что когда-нибудь ему придется
говорить совсем иначе, не стихами с брелоками и репетицией, а совсем, совсем
другими, мужественными словами о своем знаменитом отце.
Опять что-то испортилось, и доносится фамильярно-фальшивый голосок
рецензента (может быть, даже женского пола). Поэт с мягкой любовью
вспоминает комнаты родного дома, где оно протекало. Он сумел влить много
лирики в поэтическую опись вещей, среди которых протекало оно. Когда
прислушиваешься... Мы все, чутко и бережно... Мелодия прошлого... Так,
например, он отображает абажуры ламп, литографии на стенах, свою парту,
посещение полотеров (оставляющих после себя составной дух из "мороза, пота и
мастики") и проверку часов:
По четвергам старик приходит,
учтивый, от часовщика,
и в доме все часы заводит
неторопливая рука.
Он на свои украдкой взглянет
и переставит у стенных.
На стуле стоя, ждать он станет,
чтоб вышел полностью из них
весь полдень. И благополучно
окончив свой приятный труд,
на место ставит стул беззвучно,
и чуть ворча часы идут.
Щелкая языком иногда и странно переводя дух перед боем. Их тиканье, как
поперечно-полосатая лента сантиметра, без конца мерило мои бессонницы. Мне
было так же трудно уснуть, как чихнуть без гусара или покончить с собой
собственными средствами (проглотив язык, что-ли). В начале мученической ночи
я еще пробавлялся тем, что переговаривался с Таней, кровать которой стояла в
соседней комнате; дверь мы приоткрывали, несмотря на запрет, и потом, когда
гувернантка приходила в свою спальню, смежную с Таниной, один из нас дверь
легонько затворял: мгновенный пробег босиком и скок в постель. Из комнаты в
комнату мы долго задавали друг другу шарады, замолкая (до сих пор слышу тон
этого двойного молчания в темноте) она -- для разгадки моей, я -- для
придумывания новой. Мои были всегда попричудливее да поглупее, Таня же
придерживалась классических образцов:
mon premier est un me'tal pre'cieux,
mon second est un habitant des cieux,
et mon tout est un fruit de'licieux.
Иногда она засыпала, пока я доверчиво ждал, думая, что она бьется над моей
загадкой, и ни мольбами, ни бранью мне уже не удавалось ее воскресить. С час
после этого я путешествовал в потемках постели, накидывая на себя простыню и
одеяло сводом, так чтобы получилась пещера, в далеком, далеком выходе
которой пробивался сторонкой синеватый свет, ничего общего не имевший с
комнатой, с невской ночью, с пышными, полупрозрачными опадениями темных
штор. Пещера, которую я исследовал, содержала в складках своих и провалах
такую томную действительность, полнилась такой душной и таинственной мерой,
что у меня как глухой барабан начинало стучать в груди, в ушах; и там, в
глубине, где отец мой нашел новый вид летучей мыши, я различал скулы идола,
высеченного в скале, а когда наконец забывался, то меня десяток рук
опрокидывали, и кто-то с ужасным шелковым треском распарывал меня сверху до
низу, после чего проворная ладонь проникала в меня и сильно сжимала сердце.
А не то я бывал обращен в кричащую монгольским голосом лошадь: камы
посредством арканов меня раздирали за бабки, так что ноги мои с хрустом
ломаясь, ложились под прямым углом к туловищу, грудью прижатому к желтой
земле, и, знаменуя крайнюю муку, хвост стоял султаном; он опадал, я
просыпался.
Пожалуйте вставать. Гуляет
по зеркалам печным ладонь
истопника: определяет,
дорос ли до верху огонь.
Дорос. И жаркому гуденью
день отвечает тишиной,
лазурью с розовою тенью
и совершенной белизной.
Странно, каким восковым становится воспоминание, как подозрительно хорошеет
херувим по мере того, как темнеет оклад, -- странное, странное происходит с
памятью. Я выехал семь лет тому назад; чужая сторона утратила дух
заграничности, как своя перестала быть географической привычкой. Год Семь.
Бродячим призраком государства было сразу принято это летоисчисление,
сходное с тем, которое некогда ввел французский ражий гражданин в честь
новорожденной свободы. Но счет растет, и честь не тешит; воспоминание либо
тает, либо приобретает мертвый лоск, так что взамен дивных привидений нам
остается веер цветных открыток. Этому не поможет никакая поэзия, никакой
стереоскоп, лупоглазо и грозно-молчаливо придающий такую выпуклость куполу и
таким бесовским подобием пространства обмывающий гуляющих с карлсбадскими
кружками лиц, что пуще рассказов о кампании, меня мучили сны после этого
оптического развлечения: аппарат стоял в приемной дантиста, американца
Lawson, сожительница которого Mme Ducamp, седая гарпия, за своим письменным
столом среди флаконов кроваво-красного Лоусоновского элексира, поджимая губы
и скребя в волосах суетливо прикидывала, куда бы вписать нас с Таней, и
наконец, с усилием и скрипом, пропихивала плюющееся перо промеж la Princesse
Toumanoff с кляксой в конце и Monsieur Danzas с кляксой в начале. Вот
описание поездки к этому дантисту, предупредившему накануне, что that one
will have to come out...
Как буду в этой же карете
чрез полчаса опять сидеть?
Как буду на снежинки эти
и ветви черные глядеть?
Как тумбу эту в шапке ватной
глазами провожу опять?
Как буду на пути обратном
мой путь туда припоминать?
(Нащупывая поминутно
с брезгливой нежностью платок,
в который бережно закутан
как будто костяной брелок)
"Ватная шапка" -- будучи к тому же и двусмыслицей, совсем не выражает того,
что требовалось: имелся в виду снег, нахлобученный на тумбы, соединенные
цепью где-то по близости памятника Петра. Где-то! Боже мой, я <i>уже</i> с трудом
собираю части прошлого, <i>уже</i> забываю соотношение и связь еще в памяти
здравствующих предметов, которые вследствие этого и обрекаю на отмирание.
Какая тогда оскорбительная насмешка в самоуверении, что
так впечатление былое
во льду гармонии живет...