Смекни!
smekni.com

на скользящую, перспективой облагороженную улицу, если бы не всегдашняя,

холодненькая мысль: вот он, особенный, редкий, еще не описанный и не

названный вариант человека, занимается Бог знает чем, мчится с урока на

урок, тратит юность на скучное и пустое дело, на скверное преподавание чужих

языков, -- когда у него свой, из которого он может сделать всг, что угодно

-- и мошку, и мамонта, и тысячу разных туч. Вот бы и преподавал то

таинственнейшее и изысканнейшее, что он, один из десяти тысяч, ста тысяч,

быть может даже миллиона людей, мог преподавать: например -- многопланность

мышления: смотришь на человека и видишь его так хрустально ясно, словно сам

только-что выдул его, а вместе с тем нисколько ясности не мешая, замечаешь

побочную мелочь -- как похожа тень телефонной трубки на огромного, слегка

подмятого муравья и (всг это одновременно) загибается третья мысль --

воспоминание о каком-нибудь солнечном вечере на русском полустанке, т. е. о

чем-то неимеющем никакого разумного отношения к разговору, который ведешь,

обегая снаружи каждое свое слово, а снутри -- каждое слово собеседника. Или:

пронзительную жалость -- к жестянке на пустыре, к затоптанной в грязь

папиросной картинке из серии "национальные костюмы", к случайному бедному

слову, которое повторяет добрый, слабый, любящий человек, получивший зря

нагоняй, -- ко всему сору жизни, который путем мгновенной алхимической

перегонки, <i>королевского опыта</i>, становится чем-то драгоценным и вечным. Или

еще: постоянное чувство, что наши здешние дни только карманные деньги,

гроши, звякающие в темноте, а что где-то есть капитал, с коего надо уметь

при жизни получать проценты в виде снов, слез счастья, далеких гор. Всему

этому и многому еще другому (начиная с очень редкого и мучительного, так

называемого чувства звездного неба, упомянутого, кажется, только в одном

научном труде, паркеровском "Путешествии Духа", -- и кончая

профессиональными тонкостями в области художественной литературы) он мог

учить, и хорошо учить, желающих, но желающих не было -- и не могло быть, а

жаль, брал бы за час марок сто, как берут иные профессора музыки. И вместе с

тем он находил забавным себя же опровергать: всг это пустяки, тени пустяков,

заносчивые мечтания. Я просто бедный молодой россиянин, распродающий излишек

барского воспитания, а в свободное время пописывающий стихи, вот и всг мое

маленькое бессмертие. Но даже этому переливу многогранной мысли, игре мысли

с самой собою, некого было учить.

Он ехал -- и вот доехал -- к одинокой во всех смыслах молодой женщине,

очень красивой, несмотря на веснушки, всегда в черном платье, с открытой

шеей, и с губами, как сургучная печать на письме в котором ничего не

написано. Она все смотрела на Федора Константиновича с задумчивым

любопытством, не только не интересуясь замечательным романом Стивенсона,

который он с нею уже три месяца читал (а до того, таким же темпом, читали

Киплинга), но не понимая толком ни одного предложения и записывая слова, как

записываешь адрес человека, к которому знаешь, что никогда не пойдешь. Даже

теперь -- или точнее говоря именно теперь, и с большим волнением, чем

раньше, Федор Константинович, влюбленный в другую, ни с кем несравнимую по

очарованию и уму, подумывал о том, что было бы, если б он положил ладонь на

вот эту, слегка дрожащую, маленькую, с острыми ногтями, руку, лежащую так

пригласительно близко, -- и оттого, что он знал, что тогда было бы, сердце

вдруг начинало колотиться, и сразу высыхали губы; однако, тут же его

невольно отрезвляла какая-нибудь ее интонация, смешок, веяние тех

определенных духов, которыми почему-то душились как раз те женщины, которым

он нравился, хотя ему был как раз невыносим этот мутный, сладковато-бурый

запах. Это была ничтожная, лукавая, с вялой душой, женщина; но и нынче,

когда кончился урок, и он вышел на улицу, его охватила смутная досада: он

вообразил гораздо лучше, чем давеча при ней, как должно быть податливо и

весело на всг нашло бы ответ ее небольшое, сжатое тело, и с болезненной

живостью он увидел в воображаемом зеркале свою руку на ее спине и ее

закинутую назад, гладкую, рыжеватую голову, а потом зеркало многозначительно

опустело, и он почувствовал то, что пошлее всего на свете: укол упущенного

случая.

Нет, это было не так, -- он ничего не упустил. Единственная прелесть

этих несбыточных объятий была в их легкой воображаемости. За последние

десять лет одинокой и сдержанной молодости, живя на скале, где всегда было

немножко снега, и откуда было далеко спускаться в пивоваренный городок под

горой, он привык к мысли, что между обманом походной любви и сладостью ее

соблазна -- пустота, провал жизни, отсутствие всяких реальных действий с его

стороны, так что иной раз, когда он заглядывался на прохожую, он купно

переживал и потрясающую возможность счастья, и отвращение к его неизбежному

несовершенству, -- вкладывая в это одно мгновение образ романа, но на

среднюю часть сокращая его триптих. Он знал поэтому, что и в данном случае

чтение Стивенсона никогда не прервется дантовой паузой, знал, что случись

такой перерыв, он не испытал бы ничего, кроме убийственного холода, что

требования воображения неисполнимы, и что тупости взгляда, прощаемой

прелестным, влажным глазам, неизбежно соответствует недостаток до тех пор

скрытый, -- тупое выражение груди, которое простить невозможно. А иногда он

завидовал простому любовному быту других мужчин и тому, как они, должно

быть, посвистывают, разуваясь.

Перейдя Виттенбергскую площадь, где, как в цветном кинематографе,

дрожали на ветру розы вокруг античной лестницы, ведущей на подземную

станцию, он направился в русскую книжную лавку: между уроками был просвет

пустого времени. Как бывало всегда, когда он попадал на эту улицу

(начинавшуюся под покровительством огромного универсального магазина,

торгующего всеми формами местного безвкусия, а кончавшуюся, после нескольких

перекрестков, в бюргерской тиши, с тополевой тенью на асфальте,

разрисованном детскими мелками), он встретил пожилого, болезненно

озлобленного петербургского литератора, носящего летом пальто, чтобы скрыть

убожество костюма, страшно тощего, с карими глазами на выкате, брезгливыми

морщинами у обезьяньего рта и одним длинным загнутым волосом, растущим из

крупной черной поры на широком носу -- подробность, больше привлекавшая

внимание Федора Константиновича, чем разговор этого умного каверзника,

немедленно при встрече приступавшего к чему-то вроде притчи, к отвлеченному

и длинному анекдоту из прошлого, оказывавшемуся лишь предисловием к забавной

сплетне об общем знакомом. Едва Федор Константинович развязался с ним, как

завидел двух других литераторов, добродушно-мрачного москвича, осанкой и

обликом несколько напоминавшего Наполеона островного периода, и

сатирического поэта из "Газеты", тщедушного, беззлобно остроумного человека,

с тихим хриплым голоском. Эти двое, как и предыдущий, неизменно попадались в

данном районе, которым пользовались для неторопливых прогулок, богатых

встречами, так что получалось, как если бы тут, на этой немецкой улице,

блуждал призрак русского бульвара, или даже наоборот: улица в России,

несколько прохлаждающихся жителей и бледные тени бесчисленных инородцев,

мелькавшие промеж них, как привычное и едва заметное наваждение. Поговорили

о только что встреченном писателе, и Федор Константинович поплыл дальше.

Через несколько шагов он заметил Кончеева, читавшего на тихом ходу подвал

парижской "Газеты" с удивительной, ангельской улыбкой на круглом лице. Из

русского гастрономического магазина вышел инженер Керн, опасливо суя пакетик

в портфель, прижатый к груди, а на поперечной улице (как стечение людей во

сне или в последней главе "Дыма") мелькнула Марианна Николаевна Щеголева с

какой-то другой дамой, усатой и очень полной, которая кажется была

Абрамовой. Немедленно затем пересек улицу Александр Яковлевич, -- нет,

ошибка, -- даже не очень похожий на него господин.

Федор Константинович добрался до книжной лавки. В витрине виднелось,

среди зигзагов, зубцов и цифр советских обложек (это было время, когда в

моде там были заглавия "Любовь Третья", "Шестое чувство", "Семнадцатый

пункт"), несколько эмигрантских новинок: новый, дородный, роман генерала

Качурина "Красная Княжна", кончеевское "Сообщение", белые, чистые книги двух

маститых беллетристов, "Чтец-Декламатор", изданный в Риге, крохотная, в

ладонь, книжка стихов молодой поэтессы, руководство "Что должен знать шофер"

и последний труд доктора Утина "Основы счастливого брака". Было и несколько

старых петербургских гравюр, -- одна на зеркальный выворот, с перестановкой

ростральной колонны по отношению к соседним зданиям.

В лавке хозяина не оказалось: он ушел к зубному врачу, и его заменяла

довольно случайная барышня, читавшая в углу в неудобной позе "Туннель"

Келлермана по-русски. Федор Константинович подошел к столику, где были

разложены эмигрантские периодические издания. Он развернул литературный

номер парижской "Газеты" и с холодком внезапного волнения увидел большой

фельетон Христофора Мортуса, посвященный "Сообщению". "А вдруг бранит?" -- с

безумной надеждой успел подумать он, уже, впрочем, слыша в ушах, вместо

мелодии хулы, мчащийся гул оглушительных похвал. Он жадно начал читать.

"Не помню кто -- кажется, Розанов, говорит где-то", -- начинал,

крадучись, Мортус; и, приведя сперва, эту недостоверную цитату, потом