на скользящую, перспективой облагороженную улицу, если бы не всегдашняя,
холодненькая мысль: вот он, особенный, редкий, еще не описанный и не
названный вариант человека, занимается Бог знает чем, мчится с урока на
урок, тратит юность на скучное и пустое дело, на скверное преподавание чужих
языков, -- когда у него свой, из которого он может сделать всг, что угодно
-- и мошку, и мамонта, и тысячу разных туч. Вот бы и преподавал то
таинственнейшее и изысканнейшее, что он, один из десяти тысяч, ста тысяч,
быть может даже миллиона людей, мог преподавать: например -- многопланность
мышления: смотришь на человека и видишь его так хрустально ясно, словно сам
только-что выдул его, а вместе с тем нисколько ясности не мешая, замечаешь
побочную мелочь -- как похожа тень телефонной трубки на огромного, слегка
подмятого муравья и (всг это одновременно) загибается третья мысль --
воспоминание о каком-нибудь солнечном вечере на русском полустанке, т. е. о
чем-то неимеющем никакого разумного отношения к разговору, который ведешь,
обегая снаружи каждое свое слово, а снутри -- каждое слово собеседника. Или:
пронзительную жалость -- к жестянке на пустыре, к затоптанной в грязь
папиросной картинке из серии "национальные костюмы", к случайному бедному
слову, которое повторяет добрый, слабый, любящий человек, получивший зря
нагоняй, -- ко всему сору жизни, который путем мгновенной алхимической
перегонки, <i>королевского опыта</i>, становится чем-то драгоценным и вечным. Или
еще: постоянное чувство, что наши здешние дни только карманные деньги,
гроши, звякающие в темноте, а что где-то есть капитал, с коего надо уметь
при жизни получать проценты в виде снов, слез счастья, далеких гор. Всему
этому и многому еще другому (начиная с очень редкого и мучительного, так
называемого чувства звездного неба, упомянутого, кажется, только в одном
научном труде, паркеровском "Путешествии Духа", -- и кончая
профессиональными тонкостями в области художественной литературы) он мог
учить, и хорошо учить, желающих, но желающих не было -- и не могло быть, а
жаль, брал бы за час марок сто, как берут иные профессора музыки. И вместе с
тем он находил забавным себя же опровергать: всг это пустяки, тени пустяков,
заносчивые мечтания. Я просто бедный молодой россиянин, распродающий излишек
барского воспитания, а в свободное время пописывающий стихи, вот и всг мое
маленькое бессмертие. Но даже этому переливу многогранной мысли, игре мысли
с самой собою, некого было учить.
Он ехал -- и вот доехал -- к одинокой во всех смыслах молодой женщине,
очень красивой, несмотря на веснушки, всегда в черном платье, с открытой
шеей, и с губами, как сургучная печать на письме в котором ничего не
написано. Она все смотрела на Федора Константиновича с задумчивым
любопытством, не только не интересуясь замечательным романом Стивенсона,
который он с нею уже три месяца читал (а до того, таким же темпом, читали
Киплинга), но не понимая толком ни одного предложения и записывая слова, как
записываешь адрес человека, к которому знаешь, что никогда не пойдешь. Даже
теперь -- или точнее говоря именно теперь, и с большим волнением, чем
раньше, Федор Константинович, влюбленный в другую, ни с кем несравнимую по
очарованию и уму, подумывал о том, что было бы, если б он положил ладонь на
вот эту, слегка дрожащую, маленькую, с острыми ногтями, руку, лежащую так
пригласительно близко, -- и оттого, что он знал, что тогда было бы, сердце
вдруг начинало колотиться, и сразу высыхали губы; однако, тут же его
невольно отрезвляла какая-нибудь ее интонация, смешок, веяние тех
определенных духов, которыми почему-то душились как раз те женщины, которым
он нравился, хотя ему был как раз невыносим этот мутный, сладковато-бурый
запах. Это была ничтожная, лукавая, с вялой душой, женщина; но и нынче,
когда кончился урок, и он вышел на улицу, его охватила смутная досада: он
вообразил гораздо лучше, чем давеча при ней, как должно быть податливо и
весело на всг нашло бы ответ ее небольшое, сжатое тело, и с болезненной
живостью он увидел в воображаемом зеркале свою руку на ее спине и ее
закинутую назад, гладкую, рыжеватую голову, а потом зеркало многозначительно
опустело, и он почувствовал то, что пошлее всего на свете: укол упущенного
случая.
Нет, это было не так, -- он ничего не упустил. Единственная прелесть
этих несбыточных объятий была в их легкой воображаемости. За последние
десять лет одинокой и сдержанной молодости, живя на скале, где всегда было
немножко снега, и откуда было далеко спускаться в пивоваренный городок под
горой, он привык к мысли, что между обманом походной любви и сладостью ее
соблазна -- пустота, провал жизни, отсутствие всяких реальных действий с его
стороны, так что иной раз, когда он заглядывался на прохожую, он купно
переживал и потрясающую возможность счастья, и отвращение к его неизбежному
несовершенству, -- вкладывая в это одно мгновение образ романа, но на
среднюю часть сокращая его триптих. Он знал поэтому, что и в данном случае
чтение Стивенсона никогда не прервется дантовой паузой, знал, что случись
такой перерыв, он не испытал бы ничего, кроме убийственного холода, что
требования воображения неисполнимы, и что тупости взгляда, прощаемой
прелестным, влажным глазам, неизбежно соответствует недостаток до тех пор
скрытый, -- тупое выражение груди, которое простить невозможно. А иногда он
завидовал простому любовному быту других мужчин и тому, как они, должно
быть, посвистывают, разуваясь.
Перейдя Виттенбергскую площадь, где, как в цветном кинематографе,
дрожали на ветру розы вокруг античной лестницы, ведущей на подземную
станцию, он направился в русскую книжную лавку: между уроками был просвет
пустого времени. Как бывало всегда, когда он попадал на эту улицу
(начинавшуюся под покровительством огромного универсального магазина,
торгующего всеми формами местного безвкусия, а кончавшуюся, после нескольких
перекрестков, в бюргерской тиши, с тополевой тенью на асфальте,
разрисованном детскими мелками), он встретил пожилого, болезненно
озлобленного петербургского литератора, носящего летом пальто, чтобы скрыть
убожество костюма, страшно тощего, с карими глазами на выкате, брезгливыми
морщинами у обезьяньего рта и одним длинным загнутым волосом, растущим из
крупной черной поры на широком носу -- подробность, больше привлекавшая
внимание Федора Константиновича, чем разговор этого умного каверзника,
немедленно при встрече приступавшего к чему-то вроде притчи, к отвлеченному
и длинному анекдоту из прошлого, оказывавшемуся лишь предисловием к забавной
сплетне об общем знакомом. Едва Федор Константинович развязался с ним, как
завидел двух других литераторов, добродушно-мрачного москвича, осанкой и
обликом несколько напоминавшего Наполеона островного периода, и
сатирического поэта из "Газеты", тщедушного, беззлобно остроумного человека,
с тихим хриплым голоском. Эти двое, как и предыдущий, неизменно попадались в
данном районе, которым пользовались для неторопливых прогулок, богатых
встречами, так что получалось, как если бы тут, на этой немецкой улице,
блуждал призрак русского бульвара, или даже наоборот: улица в России,
несколько прохлаждающихся жителей и бледные тени бесчисленных инородцев,
мелькавшие промеж них, как привычное и едва заметное наваждение. Поговорили
о только что встреченном писателе, и Федор Константинович поплыл дальше.
Через несколько шагов он заметил Кончеева, читавшего на тихом ходу подвал
парижской "Газеты" с удивительной, ангельской улыбкой на круглом лице. Из
русского гастрономического магазина вышел инженер Керн, опасливо суя пакетик
в портфель, прижатый к груди, а на поперечной улице (как стечение людей во
сне или в последней главе "Дыма") мелькнула Марианна Николаевна Щеголева с
какой-то другой дамой, усатой и очень полной, которая кажется была
Абрамовой. Немедленно затем пересек улицу Александр Яковлевич, -- нет,
ошибка, -- даже не очень похожий на него господин.
Федор Константинович добрался до книжной лавки. В витрине виднелось,
среди зигзагов, зубцов и цифр советских обложек (это было время, когда в
моде там были заглавия "Любовь Третья", "Шестое чувство", "Семнадцатый
пункт"), несколько эмигрантских новинок: новый, дородный, роман генерала
Качурина "Красная Княжна", кончеевское "Сообщение", белые, чистые книги двух
маститых беллетристов, "Чтец-Декламатор", изданный в Риге, крохотная, в
ладонь, книжка стихов молодой поэтессы, руководство "Что должен знать шофер"
и последний труд доктора Утина "Основы счастливого брака". Было и несколько
старых петербургских гравюр, -- одна на зеркальный выворот, с перестановкой
ростральной колонны по отношению к соседним зданиям.
В лавке хозяина не оказалось: он ушел к зубному врачу, и его заменяла
довольно случайная барышня, читавшая в углу в неудобной позе "Туннель"
Келлермана по-русски. Федор Константинович подошел к столику, где были
разложены эмигрантские периодические издания. Он развернул литературный
номер парижской "Газеты" и с холодком внезапного волнения увидел большой
фельетон Христофора Мортуса, посвященный "Сообщению". "А вдруг бранит?" -- с
безумной надеждой успел подумать он, уже, впрочем, слыша в ушах, вместо
мелодии хулы, мчащийся гул оглушительных похвал. Он жадно начал читать.
"Не помню кто -- кажется, Розанов, говорит где-то", -- начинал,
крадучись, Мортус; и, приведя сперва, эту недостоверную цитату, потом