своя побочная красота), ложных путей, тщательно уготовленных для читателя.
Третий урок в эту пятницу был у Васильева. Редактор берлинской
"Газеты", наладив связь с малочитаемым английским журналом, помещал в нем
еженедельную статью о положении в советской России. Несколько зная язык, он
писал статью начерно, оставляя пробелы, вкрапливая русские фразы и требуя от
Федора Константиновича дословного перевода своих передовичных словец: быль
молодцу не в укор, чудеса в решете, как дошла ты до жизни такой, се лев, а
не собака, пришла беда -- растворяй ворота, и волки сыты, и овцы целы, беда,
коль пироги начнет печи сапожник, всяк сверчок знай свой шесток, голь на
выдумки хитра, милые бранятся -- только тешатся, мы и сами с усами, свой
своему поневоле брат, паны дерутся -- у хлопцев чубы болят, дело не волк --
в лес не убежит, снявши голову, по волосам не плачут, нужна реформа, а не
реформы. И очень часто попадалось выражение: "произвело впечатление
разорвавшейся бомбы". Задача Федора Константиновича состояла в том, чтобы по
васильевскому черновику диктовать Васильеву статью в исправленном виде прямо
в машинку, -- Георгию Ивановичу это казалось чрезвычайно практичным, на
самом же деле диктовка чудовищно растягивалась из-за мучительных пауз. Но
странно, -- вероятно метод применения басенной морали сгущенно передавал
оттенок "moralite's", присущий всем сознательным проявлениям советской
власти: перечитывая готовую статью, казавшуюся при диктовке вздором, Федор
Константинович улавливал, сквозь неуклюжий перевод и газетные эффекты
автора, ход стройной и сильной мысли, неуклонно пробирающейся к цели -- и
спокойно дающей в углу мат.
Провожая его затем до двери, Георгий Иванович вдруг страшно сдвинул
усатые брови и быстро проговорил:
"Что, читали, как обложили Кончеева, воображаю, как на него
подействовало, какой удар, какая неудача".
"Ему наплевать, я знаю это", -- ответил Федор Константинович, -- и на
лице у Васильева изобразилось мгновенное разочарование.
"Ну, это он так, хорохорится", -- находчиво возразил он, снова
повеселев. -- "На самом деле наверное убит".
"Не думаю", -- сказал Федор Константинович.
"Во всяком случае, я искренне огорчен за него", -- докончил Васильев с
таким видом, точно вовсе не желал расстаться со своим огорчением.
Несколько утомленный, но радуясь тому, что трудовой день окончен, Федор
Константинович сел в трамвай и раскрыл журнальчик (опять мелькнуло
склоненное лицо Н. Г. Чернышевского -- о котором он только и знал, что это
был "шприц с серной кислотой", -- как где-то говорит, кажется, Розанов, -- и
автор "Что делать?", путавшегося впрочем с "Кто виноват?"). Он углубился в
рассмотрение задач и вскоре убедился, что, не будь среди них двух гениальных
этюдов старого русского мастера да нескольких интересных перепечаток из
иностранных изданий, журнальчика не стоило бы покупать. Добросовестные,
ученические упражнения молодых советских композиторов были не столько
"задачи", сколько "задания": в них громоздко трактовалась та или иная
механическая тема (какое-нибудь "связывание" и "развязывание"), без всякой
поэзии; это были шахматные лубки, не более, и подталкивающие друг друга
фигуры делали свое неуклюжее дело с пролетарской серьезностью, мирясь с
побочными решениями в вялых вариантах и нагромождением милицейских пешек.
Прозевав остановку, он всг же успел выскочить у сквера, сразу повернув
на каблуках, как обыкновенно делает человек, резко покинувший трамвай, и
пошел мимо церкви по Агамемнонштрассе. Дело было подвечер, небо было
безоблачно, неподвижное и тихое сияние солнца придавало какую-то мирную,
лирическую праздничность всякому предмету. Велосипед, прислоненный к
желто-освещенной стене, стоял слегка изогнуто, как пристяжная, но еще
совершеннее его самого была его прозрачная тень на стене. Пожилой
толстоватый господин, вихляя задом, спешил на теннис, в городских штанах, в
сорочке-пупсик, с тремя серыми мячами в сетке, и рядом с ним быстро шла на
резиновых подошвах немецкая девушка спортивного покроя, с оранжевым лицом и
золотыми волосами. За ярко раскрашенными насосами, на бензинопое пело радио,
а над крышей его павильона выделялись на голубизне неба желтые буквы стойком
-- название автомобильной фирмы, -- причем на второй букве, на "А" (а жаль,
что не на первой, на "Д", -- получилась бы заставка) сидел живой дрозд,
черный, с желтым -- из экономии -- клювом, и пел громче, чем радио. Дом, где
жил Федор Константинович, был угловой и выпирал, как огромный, красный
корабль, неся на носу стеклянно-сложное башенное сооружение, словно скучный,
солидный архитектор внезапно сошел с ума и произвел вылазку в небо. На всех
балкончиках, коими дом был многоярусно опоясан, что-то зеленело и цвело, и
только щеголевский был неопрятно пуст, с сиротливым горшком на борту и
каким-то проветриваемым висельником в молевых мехах.
Еще в самом начале своего пребывания на этой квартире, Федор
Константинович, полагавший, что ему нужен по вечерам полный покой, выговорил
себе право получать ужин в комнату. На столе, среди книг, его ждали теперь
два серых бутерброда с глянцевитой мозаикой колбасы, чашка остывшего,
отяжелевшего чая и тарелка розового киселя (утрешнего). Жуя и прихлебывая,
он снова раскрыл "8х8" (снова глянул на него исподлобья бодучий Н. Г. Ч.) и
тихо стал наслаждаться этюдом, в котором немногочисленные фигуры белых как
бы висели над пропастью, а всг-таки добивались своего. Отыскалась затем
очаровательная четырехходовка американского мастера, красота которой
заключалась не только в остроумно запрятанной матовой комбинации, а еще в
том, что при соблазнительной, но ошибочной атаке белых, черные, путем
втягивания и запирания собственных фигур, как раз успевали устроить себе
герметический пат. Зато в одном из советских произведений (П. Митрофанов,
Тверь) нашелся прелестный пример того, как можно дать маху: у черных было
<i>девять</i> пешек, -- девятую повидимому добавили в последнюю минуту, чтобы
заделать непредвиденную брешь, как если бы писатель торопливо заменил в
корректуре "ему обязательно расскажут" более грамотным "ему несомненно
расскажут", не заметив, что сразу за этим следует: "...о ея сомнительной
репутации".
Вдруг ему стало обидно -- отчего это в России всг сделалось таким
плохоньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться?
Или в старом стремлении "к свету" таился роковой порок, который по мере
естественного продвижения к цели становился всг виднее, пока не
обнаружилось, что этот "свет" горит в окне тюремного надзирателя, только и
всего? Когда началась эта странная зависимость между обострением жажды и
замутнением источника? В сороковых годах? В шестидесятых? И "что делать"
теперь? Не следует ли раз навсегда отказаться от всякой тоски по родине, от
всякой родины, кроме той, которая со мной, во мне, пристала как серебро
морского песка к коже подошв, живет в глазах, в крови, придает глубину и
даль заднему плану каждой жизненной надежды? Когда-нибудь, оторвавшись от
писания, я посмотрю в окно и увижу русскую осень.
Какие-то знакомые, уехавшие на лето в Данию, недавно оставили Борису
Ивановичу радиоаппарат. Было слышно, как он возится с ним, удавляя пискунов,
скрипунов, переставляя призрачную мебель. Тоже -- развлечение.
В комнате, между тем, потемнело; над почерневшими очерками домов за
двором, где зажглись уже окна, небо было ультрамаринового тона, и в черных
проволоках между черных труб сияла звезда, -- которую, как всякую звезду,
можно было видеть по-настоящему лишь переключив зрение, так что всг
остальное сдвигалось вон из фокуса. Он подпер кулаком щеку и сидел так у
стола, глядя в окно. Вдали какие-то большие часы, местоположение которых он
всг обещал себе определить, но всегда забывал это сделать, тем более, что за
слоем дневных звуков их не бывало слышно, медленно пробили девять. Пора было
идти на свидание с Зиной.
Они обычно встречались по ту сторону железнодорожной ложбины, на тихой
улице по близости Груневальда, где массивы домов (темные крестословицы, в
которых не всг еще решил желтый свет) прерывались пустырями, огородами,
угольными складами ("темы и ноты темнот" -- строка Кончеева), где был, между
прочим, замечательный забор, составленный повидимому из когда-то
разобранного в другом месте (может быть, в другом городе), ограждавшего до
того стоянку бродячего цирка, но доски были теперь расположены в
бессмысленном порядке, точно их сколачивал слепой, так что некогда
намалеванные на них цирковые звери, перетасовавшись во время перевозки,
распались на свои составные части, -- тут нога зебры, там спина тигра, а
чей-то круп соседствует с чужой перевернутой лапой: обещание жизни грядущего
века было по отношению к забору сдержано, но разъятие земных образов на нем
уничтожало земную ценность бессмертия; ночью, впрочем, мало что можно было
различить, а преувеличенные тени листьев (вблизи был фонарь) ложились на
доски забора вполне осмысленно, по порядку, -- это служило некоторым
возмещением, тем более, что их-то никак нельзя было перенести в другое
место, заодно с досками, разбив и спутав узор: их можно было перенести на
нем только целиком, вместе со всей ночью.
Ожидание ее прихода. Она всегда опаздывала -- и всегда приходила другой
дорогой, чем он. Вот и получилось, что даже Берлин может быть таинственным.
Под липовым цветением мигает фонарь. Темно, душисто, тихо. Тень прохожего по