Что же понуждает меня слагать стихи о детстве, если все равно пишу зря,
промахиваясь словесно или же убивая и барса и лань разрывной пулей "верного"
эпитета? Но не будем отчаиваться. Он говорит, что я настоящий поэт, --
значит, стоило выходить на охоту.
Вот еще двенадцатистишие о том, что мучило мальчика, -- о терниях
городской зимы; как например: когда чулки шерстят в поджилках, или когда на
руку, положенную на плаху прилавка, приказчица натягивает тебе невозможно
плоскую перчатку. Упомянем далее: двойной (первый раз соскочило) щипок
крючка, когда тебе, расставившему руки, застегивают меховой воротник; зато
какая занимательная перемена акустики, гмкость звука, когда воротник поднят;
и если мы уже коснулись ушей: как незабвенна музыка шелковой тугости при
завязывании (подними подбородок) ленточек шапочных наушников.
Весело ребятам бегать на морозце. У входа в оснеженный (ударение на
втором слоге) сад -- явление: продавец воздушных шаров. Над ним, втрое
больше него, -- огромная шуршащая гроздь. Смотрите, дети, как они
переливаются и трутся, полные красного, синего, зеленого солнышка божьего.
Красота! Я хочу, дяденька, самый большой (белый, с петухом на боку, с
красным детенышем, плавающим внутри, который, по убиении матки, уйдет к
потолку, а через день спустится, сморщенный и совсем ручной). Вот счастливые
ребята купили шар за целковый, и добрый торговец вытянул его из теснящейся
стаи. Погоди, пострел, не хватай, дай отрезать. После чего он снова надел
рукавицы, проверил, ладно ли стянут веревкой с ножницами и, оттолкнувшись
пятой, тихо начал подниматься стояком в голубое небо, всг выше и выше, вот
уж гроздь его не более виноградной, а под ним -- дымы, позолота, иней
Санкт-Петербурга, реставрированного, увы, там и сям по лучшим картинам
художников наших.
Но без шуток: было очень красиво, очень тихо. Деревья в саду изображали
собственные призраки, и получалось это бесконечно талантливо. Мы с Таней
издевались над салазками сверстников, особенно если были они крытые ковровой
материей с висячей бахромой, высоким сидением (снабженным даже грядкой) и
вожжиками, за которые седок держался, тормозя валенками. Такие никогда не
дотягивали до конечного сугроба, а почти сразу выйдя из прямого бега,
беспомощно крутились вокруг своей оси, продолжая спускаться, с бледным
серьезным ребенком, принужденным по замирании их, толчками собственных
ступней, сидя, подвигаться вперед, чтобы достигнуть конца ледяной дорожки. У
меня и у Тани были увесистые брюшные санки от Сангалли: прямоугольная
бархатная подушка на чугунных полозьях скобками. Их не надо было тащить за
собой, они шли с такой нетерпеливой легкостью по зря усыпанному песком
снегу, что ударялись сзади в ноги. Вот горка.
Влезть на помост, облитый блеском...
(взнашивая ведра, чтобы скат <i>обливать</i>, воду расплескивали, так что ступени
обросли корою <i>блестящего</i> льда, но всг это не успела объяснить
благонамеренная аллитерация).
Влезть на помост, облитый блеском,
упасть с размаху животом
на санки плоские -- и с треском
по голубому... А потом, --
когда меняется картина,
и в детской сумрачно горит
рождественская скарлатина
или пасхальный дифтерит, --
съезжать по блещущему ломко,
преувеличенному льду
в полутропическом каком-то,
полутаврическом саду...
-- куда из нашего Александровского, волею горячечной мечты, перекочевывал
вместе со своим каменным верблюдом генерал Николай Михайлович Пржевальский,
тут же превращающийся в статую моего отца, который в это время находился
где-нибудь, скажем, между Кокандом и Асхабадом -- или на склонах Сининских
альп. Как мы с Таней болели! То вместе, то по очереди; и как мне страшно
бывало услыхать между вдали стукнувшею и другою, сдержанно тихою, дверьми ее
прорвавшийся шаг и высокий смех, звучавший небесным ко мне равнодушием,
райским здоровьем, бесконечно далеким от моего толстого, начиненного желтой
клеенкой компресса, ноющих ног, плотской тяжести и связанности, -- но если
хворала она, каким земным и здешним, каким футбольным мячом, чувствовал себя
я, глядя на нее, лежащую в постели, отсутствующую, обращенную к
потустороннему, а вялой изнанкой ко мне! Опишем: последнюю попытку обороны
перед капитуляцией, когда еще не выйдя из течения дня, скрывая от самого
себя жар, ломоту, и по мексикански запахиваясь, маскируешь притязания озноба
под видом требований игры, а через полчаса сдавшись и попав в постель, тело
уже не верит, что вот только что играло, ползало по полу залы, по ковру,
пока врем. Опишем: вопросительно тревожную улыбку матери, только-что
поставившей мне градусник (чего она не доверяла ни дядьке, ни гувернантке).
"Что же ты так скапутился?" -- говорит она, еще пробуя шутить. А через
минуту: "Я уже вчера знала, что у тебя жар, меня не обманешь". А еще через
минуту: "Сколько, думаешь, у тебя?" И наконец: "Мне кажется, можно вынуть".
Она подносит раскаленный градусник к свету и, сдвинув очаровательные
котиковые брови, которые унаследовала и Таня, долго смотрит... и потом,
ничего не сказав, медленно отряхнув градусник и вкладывая его в футляр,
глядит на меня, словно несовсем узнает, а отец, задумавшись, едет шагом по
весенней, сплошь голубой от ирисов, равнине; опишем и бредовое состояние,
когда растут, распирая мозг, какие-то великие числа, сопровождаемые
непрекращающейся, словно посторонней, скороговоркой, как если бы в темном
саду при сумасшедшем доме задачника, наполовину (точнее -- на пятьдесят семь
сто одиннадцатых) выйдя из мира, отданного в рост -- ужасного мира, который
они обречены представлять в лицах, -- торговка яблоками, четыре землекопа и
Некто, завещавший детям караван дробей, беседовали под ночной шумок деревьев
о чем-нибудь крайне домашнем и глупом, но тем более страшном, тем более
неминуемо оказывавшимся вдруг как раз этими числами, этой безудержно
расширяющейся вселенной (что, для меня, проливает странный свет на
макрокосмические домыслы нынешних физиков). Опишем и выздоровление, когда
уже ртуть не стоит спускать, и градусник оставляется небрежно лежать на
столе, где толпа книг, пришедших поздравить, и несколько просто любопытных
игрушек вытесняют полупустые склянки мутных микстур.
Бювар с бумагою почтовой
всего мне видится ясней;
она украшена подковой
и монограммою моей.
Уж знал я толк в инициалах,
печатках, сплющенных цветках
от девочки из Ниццы, алых
и бронзоватых сургучах.
В стихи не попал удивительный случай, бывший со мной после одного
особенно тяжелого воспаления легких. Когда все перешли в гостиную, один из
мужчин, весь вечер молчавший... Жар ночью схлынул, я выбрался на сушу. Был
я, доложу я вам, слаб, капризен и прозрачен -- прозрачен, как хрустальное
яйцо. Мать поехала мне покупать... что -- я не знал -- одну из тех
чудаковатых вещей, на которые время от времени я зарился с жадностью
брюхатой женщины, -- после чего совершенно о них забывал, -- но мать
записывала эти desiderata. Лежа в постели пластом среди синеватых слоев
комнатных сумерек, я лелеял в себе невероятную ясность, как случается, что
между сумеречных туч длится дальняя полоса лучезарно-бледного неба, и там
видны как бы мыс и мели Бог знает каких далеких островов, -- и кажется, что,
если еще немножко отпустить вдаль свое легкое око, различишь блестящую
лодку, втянутую на влажный песок и уходящие следы шагов, полные яркой воды.
Полагаю, что в ту минуту я достиг высшего предела человеческого здоровья:
мысль моя омылась, окунувшись недавно в опасную, не по земному чистую
черноту; и вот, лежа неподвижно и даже не жмурясь, я мысленно вижу, как моя
мать, в шеншилях и вуали с мушками, садится в сани (всегда кажущиеся такими
маленькими по сравнению со стеатопигией русского кучера того времени), как
мчит ее, прижавшую сизо-пушистую муфту к лицу, вороная пара под синей
сеткой. Улица за улицей развертывается без всякого моего усилия; комья
кофейного снега бьют в передок. Вот сани остановились. Выездной Василий
соскальзывает с запяток, одновременно отстегивая медвежью полость, и моя
мать быстро идет к магазину, название и выставку которого я не успеваю
рассмотреть, так как в это мгновение проходит и окликает ее (но она уже
скрылась) мой дядя, а ее брат, и на протяжении нескольких шагов я невольно
сопутствую ему, стараясь вглядеться в лицо господина, с которым он удаляясь
беседует, но спохватившись, я поворачиваю обратно и поспешно втекаю в
магазин, где мать уже платит десять рублей за совершенно обыкновеннный,
зеленый фаберовский карандаш, который бережно заворачивается в коричневую
бумагу двумя приказчиками и передается Василью, вот уже несущему его за моей
матерью в сани, вот уже мчащиеся по таким то и таким то улицам назад к
нашему дому, вот уже приближающемуся к ним; но тут хрустальное течение моего
ясновидения прервалось тем, что Ивонна Ивановна принесла мне чашку бульона с
гренками: я так был слаб, что мне понадобилась ее помощь, чтобы присесть на
постели, она дала тумака подушке и установила передо мной поперек живого
одеяла постельный столик на карликовых ножках (с извечно липким уездом у
юго-западного угла). Вдруг растворилась дверь, вошла мать, улыбаясь и держа,
как бердыш, длинный коричневый сверток. В нем оказался фаберовский карандаш
в полтора аршина длины и сообразно толстый: рекламный гигант, горизонтально
висевший в витрине и возбудивший как-то мою взбалмошную алчность. Должно
быть, я находился еще в блаженном состоянии, когда любая странность, как
полубог, сходит к нам, чтобы неузнанной смешаться с воскресной толпой, ибо в