Смекни!
smekni.com

оказавшаяся ценным руководством: за пятьдесят лет прогрессивной критики, от

Белинского до Михайловского, не было ни одного властителя дум, который не

произдевался бы над поэзией Фета. А какими метафизическими монстрами

оборачивались иной раз самые тверезые суждения этих материалистов о том или

другом предмете, точно слово мстило им за пренебрежение к нему! Белинский,

этот симпатичный неуч, любивший лилии и олеандры, украшавший свое окно

кактусами (как Эмма Бовари), хранивший в коробке из-под Гегеля пятак,

пробку, да пуговицу и умерший с речью к русскому народу, на окровавленных

чахоткой устах, поражал воображение Федора Константиновича такими перлами

дельной мысли, как, например: "В природе всг прекрасно, исключая только те

уродливые явления, которые сама природа оставила незаконченными и спрятала

во мраке земли и воды (моллюски, черви, инфузории и т. п.)", -- точно так

же, как у Михайловского легко отыскивалась брюхом вверх плавающая метафора

вроде следующих слов (о Достоевском): "...бился, как рыба об лед, попадая

временами в унизительнейшие положения"; из-за этой <i>униженной рыбы</i> стоило

продираться сквозь все писания "докладчика по делам сегодняшнего дня".

Отсюда был прямой переход к современному боевому лексикону, к стилю Стеклова

("...разночинец, ютившийся в по'рах русской жизни... тараном своей мысли

клеймил рутинные взгляды"), к слогу Ленина, употреблявшему слова "сей

субъект" отнюдь не в юридическом смысле, а "сей джентльмен" отнюдь не

применительно к англичанину, и достигший в полемическом пылу высшего предела

смешного: "...здесь нет фигового листочка... и идеалист прямо протягивает

руку агностику". Русская проза, какие преступления совершаются во имя твое!

"Лица -- уродливые гротески, характеры -- китайские тени, происшествия --

несбыточны и нелепы", писалось о Гоголе, и этому вполне соответствовало

мнение Скабичевского и Михайловского, о "г-не Чехове"; то и другое, как

зажженный тогда шнур, ныне разрывало этих критиков на мелкие части.

Он читал Помяловского (честность в роли трагической страсти) и находил

там компот слов: "малиновые губки, как вишни". Он читал Некрасова, и, чуя

некий газетно-городской порок в его (часто восхитительной) поэзии, находил

как бы объяснение его куплетным прозаизмам ("как весело притом делиться

мыслию своею с любимым существом" -- "Русские Женщины"), когда открывал,

что, несмотря на деревенские прогулки, он называл овода шмелем (над стадом

"шмелей неугомонный рой"), а десятью строками ниже -- осой (лошади "под дым

костра спасаются от ос"). Он читал Герцена и, опять-таки, лучше понимал

порок (ложный блеск, поверхность) его обобщений, когда замечал, что

Александр Иванович, плохо знавший английский язык (чему осталась

свидетельством его автобиографическая справка, начинающаяся смешным

галлицизмом ("I am born"), спутав по слуху слова "нищий" (beggar) и

"мужеложник" (bugger -- распространеннейшее английское ругательство), сделал

отсюда блестящий вывод об английском уважении к богатству.

Такой метод оценки, доведенный до крайности, был бы еще глупее, чем

подход к писателям и критикам, как к выразителям общих мыслей. Что же с

того, если не нравился сухощоковскому Пушкину Бодлер, и правильно ли осудить

прозу Лермонтова, оттого что он дважды ссылается на какого-то невозможного

"крокодила" (раз в серьгзном и раз в шуточном сравнении)? Федор

Константинович остановился во время, и приятное чувство, что он открыл легко

применимый критерий, не успело испортиться от приторности злоупотреблений.

Он читал очень много -- больше, чем когда-либо читал. Изучая повести и

романы шестидесятников, он удивлялся, как много в них говорится о том, кто

как поклонился. Раздумывая над пленением русской мысли, вечной данницы той

или другой орды, он увлекался диковинными сопоставлениями. Как в параграфе

146 цензурного устава 1826-го года, в котором предлагалось наблюдать, чтобы

"сохранилась чистая нравственность и не заменялась бы одними красотами

воображения", можно было вместо "чистая" поставить "гражданская" или

что-нибудь в этом роде, -- чтобы получить негласный цензурный устав

радикальных критиков, так письменное предложение Булгарина придать лицам

сочиняемого им романа угодный цензору цвет, чем-то напоминало заискивание

таких авторов, как даже Тургенев, перед судом общественного мнения; и

Щедрин, дравшийся тележной оглоблей, издевавшийся над болезнью Достоевского,

или Антонович, называвший его же "прибитой и издыхающей тварью", мало

отличались от Буренина, травившего беднягу Надсона; и его смешило

предвкушение ныне модной теории в мыслях Зайцева, писавшего задолго до

Фрейда, что "все эти чувства прекрасного и тому подобные нас возвышающие

обманы суть только видоизменения полового чувства..." -- это был тот Зайцев,

который называл Лермонтова "разочарованным идиотом", разводил в Локарно на

эмигрантском досуге шелковичных червей, которые, впрочем, у него мерли, и по

близорукости часто грохался с лестницы.

Он старался разобраться в мутной мешанине тогдашних философских идей, и

ему казалось, что в самой перекличке имен, в их карикатурной созвучности,

выражался какой-то грех перед мыслью, какая-то насмешка над ней, какая-то

ошибка этой эпохи, когда бредили, кто -- Кантом, кто -- Контом, кто --

Гегелем, кто -- Шлегелем. А с другой стороны он понемножку начинал понимать,

что такие люди, как Чернышевский, при всех их смешных и страшных промахах,

были, как ни верти, действительными героями в своей борьбе с государственным

порядком вещей, еще более тлетворным и пошлым, чем их

литературно-критические домыслы, и что либералы или славянофилы, рисковавшие

меньшим, стоили тем самым меньше этих железных забияк.

Ему искренне нравилось, как Чернышевский, противник смертной казни,

наповал высмеивал гнусно-благостное и подло-величественное предложение поэта

Жуковского окружить смертную казнь мистической таинственностью, дабы

присутствующие казни не видели (на людях, дескать, казнимый нагло храбрится,

тем оскверняя закон), а только слышали из-за ограды торжественное церковное

пение, ибо казнь должна умилять. И при этом Федор Константинович вспоминал,

как его отец говорил, что в смертной казни есть какая-то непреодолимая

неестественность, кровно чувствуемая человеком, странная и старинная

обратность действия, как в зеркальном отражении превращающая любого в левшу:

недаром для палача всг делается на оборот: хомут надевается верхом вниз,

когда везут Разина на казнь, вино кату наливается не с руки, а через руку;

и, если по швабскому кодексу, в случае оскорбления кем-либо шпильмана

позволялось последнему в удовлетворение свое ударить <i>тень</i> обидчика, то в

Китае именно актером, тенью, исполнялась обязанность палача, т. е. как бы

снималась ответственность с <i>человека</i>, и всг переносилось в изнаночный,

зеркальный мир.

Он живо чувствовал некий государственный обман в действиях

"Царя-Освободителя", которому вся эта история с дарованием свобод очень

скоро надоела; царская скука и была главным оттенком реакции. После

манифеста, стреляли в народ на станции Бездна, -- и эпиграмматическую жилку

в Федоре Константиновиче щекотал бесвкусный соблазн, дальнейшую судьбу

правительственной России рассматривать, как перегон между станциями Бездна и

Дно.

Постепенно, от всех этих набегов на прошлое русской мысли, в нем

развивалась новая, менее пейзажная, чем раньше, тоска по России, опасное

желание (с которым успешно боролся), в чем-то ей признаться, и в чем-то ее

убедить. И, нагромождая знания, извлекая из этой горы свое готовое творение,

он еще кое что вспоминал: кучу камней на азиатском перевале, -- шли в поход,

клали по камню, шли назад, по камню снимали, а то, что осталось навеки --

счет падшим в бою. Так в куче камней Тамерлан провидел памятник.

К зиме он уже расписался, едва заметно перейдя от накопления к

созиданию. Зима, как большинство памятных зим, и как все зимы, вводимые в

речь ради фразы, выдалась (они всегда "выдаются" в таких случаях) холодная.

По вечерам, встречаясь с Зиной в маленьком, пустом кафе, где стойка была

выкрашена в кубовый цвет, и, мучительно прикидываясь сосудами уюта, горели

синие гномы ламп на шести-семи столиках, он читал ей написанное за день, и

она слушала, опустив крашеные ресницы, облокотившись, играя перчаткой или

портсигаром. Иногда подходила хозяйская собака, толстая сучка без всякой

породы, с низко висящими сосцами, клала голову к ней на колени, и, под

гладящей, улыбающейся рукой, сдвигающей назад кожу на шелковом круглом

лобике, глаза у собаки принимали китайский разрез, а когда ей давали кусок

сахара, то, взяв его, она неторопливо, в развалку, шла в угол, там

сворачивалась и грызла со страшным хрустом. "Очень чудно, только по-моему

так по-русски нельзя", говорила иногда Зина, и, поспорив, он исправлял

гонимое ею выражение. Чернышевского она сокращенно называла Чернышом и

настолько свыклась с его принадлежностью Федору и отчасти ей, что подлинная

его жизнь в прошлом представлялась ей чем-то вроде плагиата. Идея Федора

Константиновича составить его жизнеописание в виде кольца, замыкающегося

апокрифическим сонетом так, чтобы получилась не столько форма книги, которая

своей конечностью противна кругообразной природе всего сущего, сколько одна

фраза, следующая по ободу, т. е. бесконечная, сначала казалась ей

невоплотимой на плоской и прямой бумаге, -- и тем более она обрадовалась,