Смекни!
smekni.com

когда заметила, что всг-таки получается круг. Ее совершенно не занимало,

прилежно ли автор держится исторической правды, -- она принимала это на

веру, -- ибо, если бы это было не так, то просто не стоило бы писать книгу.

Зато другая правда, правда, за которую он один был ответственен, и которую

он один мог найти, была для нее так важна, что малейшая неуклюжесть или

туманность слова казалась ей зародышем лжи, который немедленно следовало

вытравить. Одаренная гибчайшей памятью, которая как плющ обвивалась вокруг

слышанного ею, она, повторением ей особенно понравившихся сочетаний слов,

облагораживала их собственным тайным завоем, и когда случалось, что Федор

Константинович почему-либо менял запомнившийся ей оборот, развалины портики

еще долго стояли на золотом горизонте, не желая исчезнуть. В ее отзывчивости

была необычайная грация, незаметно служившая ему регулятором, если не

руководством. А иногда, когда набиралось хотя бы трое посетителей, за

пианино в углу садилась старая таперша в пенснэ и как марш играла

оффенбаховскую баркароллу.

Он уже подходил к окончанию труда (а именно к рождению героя), когда

Зина сказала, что не мешало бы ему развлечься, и что поэтому они в субботу

вместе пойдут на костюмированный бал на дому у знакомого ей художника. Федор

Константинович танцевал плохо, немецкой богемы не переносил, а кроме того,

наотрез отказывался <i>превращать фантазию в мундир</i>, к чему в сущности сводятся

бальные маскарады. Сошлись на том, что он пойдет в полумаске и смокинге,

года четыре тому назад сшитом и не более четырех раз надеванном. "А я

пойду..." -- начала она мечтательно, но осеклась. "Только умоляю не

боярышней и не коломбиной", -- сказал Федор. "Вот именно", -- презрительно

возразила она. "Ах, уверяю тебя, будет страшно весело, -- добавила она

мягко, видя, что он приуныл. -- Ведь в конце концов мы будем одни среди

всех. Мне так хочется! Мы будем целую ночь вместе, и никто не будет знать,

кто ты, и я придумала себе костюм специально для тебя". Он добросовестно

представил себе ее с голой нежной спиной и голубоватыми руками, -- тут же

контрабандой проскользнули чужие возбужденные хари, хамская дребедень

громкого немецкого веселья, обожгли пищевод поганые спиртные напиточки,

отрыгнулось крошеным яйцом бутербродов, -- но он опять сосредоточил

вращающуюся под музыку мысль на ее прозрачном виске. "Конечно, будет весело,

конечно, пойдем", -- сказал он с убеждением.

Было решено, что она отправится туда в девять, а он последует через

час. Стесненный пределом времени, он не сел после ужина за работу, а

проваландался с новым журналом, где дважды вскользь упоминался Кончеев, и

эти случайные ссылки, подразумевавшие общепризнанность поэта, были

драгоценнее самого благожелательного отчета: еще полгода тому назад это бы

возбудило в нем сальериеву муку, а теперь он сам удивился тому, как

безразлична ему чужая слава. Посмотрев на часы, он медленно стал

раздеваться, затем вытащил сонный смокинг, задумался, рассеянно достал

крахмальную рубашку, вставил увертливые запонки, влез в нее, содрогаясь от

ее угловатого холодка, замер на минуту, бессознательно натянул черные с

лампасами штаны и, вспомнив, что еще утром надумал вычеркнуть последнюю из

накануне написанных фраз, нагнулся над и так измаранным листом. Перечтя, он

подумал, -- а не оставить ли всг-таки? -- сделал птичку, вписал добавочный

эпитет, застыл над ним, -- и быстро всю фразу похерил. Но оставить параграф

в таком виде, т. е. повисшим над бездной, с заколоченным окном и

обвалившимися ступенями, было физически невозможно. Он просмотрел

подготовленные для данного места заметки, и вдруг -- тронулось и побежало

перо. Когда он опять взглянул на часы, был третий час утра, знобило, в

комнате всг было мутно от табачного дыма. Одновременно донесся звяк

американского замочка. Мимоходом из передней в его полуоткрытую дверь Зина

увидела его, бледного, с разинутым ртом, в расстегнутой крахмальной рубашке,

с подтяжками, висящими до пола, в руке перо, на белизне бумаг чернеющая

полумаска. Она с грохотом у себя заперлась, и всг стало опять тихо. "Хорош,

-- вполголоса проговорил Федор Константинович. -- Что я наделал?" Он так

никогда и не узнал, в каком Зина ездила наряде; но книга была дописана.

Спустя месяц, в понедельник, перебеленную рукопись он понес Васильеву,

который еще осенью, зная о его изысканьях, полупредложил ему напечатать

"Жизнь Чернышевского" в издательстве, прикосновенном к "Газете". Затем, в

среду, Федор Константинович был в редакции, мирно беседовал со старичком

Ступишиным, носившим в редакции ночные туфли, любовался на горестно и скучно

кривившийся рот секретаря, кого-то отшивавшего по телефону... Вдруг

открылась дверь кабинета, наполнилась до краев громадой Георгия Ивановича,

который с минуту черно смотрел на Федора Константиновича, а затем

бесстрастно сказал: "Пожалуйте ко мне", -- и посторонился, чтобы дать ему

проскользнуть.

"Ну что -- прочли?" -- спросил Федор Константинович, севши по ту

сторону стола.

"Прочел", -- ответил Васильев угрюмым басом.

"Я бы собственно хотел, чтобы это вышло еще весной", -- бодро сказал

Федор Константинович.

"Вот ваша рукопись, -- вдруг проговорил Васильев, насупив брови и

протягивая ему папку. -- Берите. Никакой речи не может быть о том, чтобы я

был причастен к ее напечатанию. Я полагал, что это серьезный труд, а

оказывается, что это беспардонная, антиобщественная, озорная отсебятина. Я

удивляюсь вам".

"Ну, это, положим, глупости", -- сказал Федор Константинович.

"Нет, милостивый государь, вовсе не глупости, -- взревел Васильев,

гневно перебирая вещи на столе, катая штемпель, меняя взаимоположение

безответных, случайно и без всяких надежд на постоянство счастья

сочетавшихся книг "для отзыва". -- Нет, милостивый государь! Есть традиции

русской общественности, над которыми честный писатель не смеет глумиться.

Мне решительно всг равно, талантливы вы или нет, я только знаю, что писать

пасквиль на человека, страданиями и трудами которого питались миллионы

русских интеллигентов, недостойно никакого таланта. Я знаю, что вы меня не

послушаетесь, но всг-таки (и Васильев, поморщившись от боли, взялся за

сердце) я как друг прошу вас, не пытайтесь издавать эту вещь, вы загубите

свою литературную карьеру, помяните мое слово, от вас все отвернутся".

"Предпочитаю затылки", -- сказал Федор Константинович.

Вечером он был приглашен к Чернышевским, но Александра Яковлевна в

последнюю минуту его отменила: ее муж "лежал в гриппе" с очень высокой

температурой. Зина ушла с кем-то в кинематограф, так что он встретился с нею

только на следующий вечер. "Первый клин боком, -- как сострил бы твой

вотчим", -- ответил он на ее вопрос о книге и (как писали в старину) передал

ей вкратце разговор в редакции. Возмущение, нежность к нему, желание

чем-нибудь тотчас помочь выразились у нее порывом возбужденной и

предприимчивой энергии. "Ах, так! -- воскликнула она. -- Хорошо же. Я добуду

денег для издания, вот что я сделаю". "Ужин ребенку и гробик отцу", --

сказал он, и в другое время она бы обиделась на эту вольную шутку.

Она где-то заняла полтораста марок, добавила семьдесят своих, с трудом

отложенных за зиму, -- но этой суммы было недостаточно, и Федор

Константинович решил написать в Америку дяде Олегу, постоянно помогавшему

его матери, присылавшему изредка и ему по несколько долларов. Составление

этого письма он со дня на день откладывал, так же, как откладывал, несмотря

на Зинины уговоры, попытку поместить свою вещь в толстом журнале, выходящем

в Париже, или заинтересовать ею тамошнее издательство, напечатавшее

кончеевские стихи. Она затеяла в свободное время переписку рукописи на

машинке, в конторе родственника, и набрала у него же еще пятьдесят марок. Ее

сердила вялость Федора, -- следствие ненависти ко всяческой практической

суете. Он, между тем, беззаботно занялся сочинением шахматных задач,

рассеянно ходил на уроки и ежедневно звонил Чернышевской: у Александра

Яковлевича грипп перешел в острое воспаление почек. Через несколько дней в

книжной лавке он заметил рослого дородного господина с крупными чертами

лица, в черной фетровой шляпе (из-под нее -- каштановый клок), приветливо и

как-то даже поощрительно взглянувшего на него; -- "где я встречал его?" --

быстро подумал Федор Константинович, стараясь не смотреть. Тот подошел,

подал ему руку, щедро, наивно, безоружно распялив ее, заговорил... и Федор

Константинович вспомнил: Буш, два с половиной года тому назад читавший в

кружке свою пьесу. Недавно он ее выпустил в свет, -- и теперь, толкая Федора

Константиновича боком, локтем, с детской дрожащей улыбкой на благородном,

всегда слегка потном лице, он достал бумажник, из бумажника конверт, из

конверта вырезку, -- бедненькую рецензию, появившуюся в рижской газетке.

"Теперь, -- сказал он с грозной многозначительностью, -- эта Вещь

выйдет и панемецки. Сверх того я сейчас работаю над Романом".

Федор Константинович попробовал уйти от него, но тот вышел из лавки с

ним и предложил себя в попутчики, а так как Федор Константинович шел на урок

и, значит, был связан маршрутом, то единственное, чем он мог попытаться

избавиться от Буша, было ускорить ход, но при этом так участилась речь

спутника, что он в ужасе замедлил шаг снова.

"Мой Роман, -- сказал Буш, глядя вдаль и слегка протянутой вбок рукой в

дребежжащей манжете, выпиравшей из рукава черного пальто, останавливая