ту минуту я вовсе не поразился случившемуся со мной, а только вскользь про
себя отметил, как ошибся насчет величины предмета; но потом, окрепнув,
хлебом залепив щели, я с суеверным страданием раздумывал над моим припадком
прозрения (никогда впрочем не повторившимся), которого я так стыдился, что
скрыл его даже от Тани, -- и едва ли не расплакался от смущения, когда нам
попался навстречу, чуть ли не в первый мой выход, дальний родственник
матери, некто Гайдуков, который тут-то и сказал ей: "А мы с вашим братцем
недавно видели вас около Треймана".
Между тем, воздух стихов потеплел, и мы собираемся назад в деревню,
куда до моего поступления в школу (а поступил я только двенадцати лет) мы
переезжали иногда уже в апреле.
В канавы скрылся снег со склонов,
и петербургская весна
волнения и анемонов
и первых бабочек полна.
Но мне не надо прошлогодних,
увядших за зиму ванесс,
лимонниц никуда негодных,
летящих сквозь прозрачный лес.
Зато уж высмотрю четыре
прелестных газовых крыла
нежнейшей пяденицы в мире
средь пятен белого ствола.
Это любимое стихотворение самого автора, но он не включил его в
сборник, потому, опять же, что тема связана с темой отца, а экономия
творчества советовала не трогать ее до поры до времени. Вместо нее
воспроизведены такие весенние впечатления, как первое чувство сразу по
выходе со станции: мягкость земли, ее близость к ступне, а вокруг головы --
ничем не стесненное течение воздуха. Наперебой, яростно расточая
приглашения, вставая с козел, взмахивая свободной рукой, мешая галдеж с
нарочитым тпруканием, извозчики зазывали ранних дачников. Поодаль, нас
ожидал открытый автомобиль, пунцовый снутри и снаружи: идея скорости уже
дала наклон его рулю (меня поймут приморские деревья), однако общая его
внешность еще хранила, -- из ложного приличия, что-ли, -- подобострастную
связь с формой коляски, но если это и была попытка мимикрии, то она
совершенно уничтожалась грохотанием мотора при открытом глушителе, столь
зверским, что задолго до нашего появления мужик на встречной телеге
спрыгивал с нее и поворачивал лошадь -- после чего, бывало, вся компания
немедленно оказывается в канаве, а то и в поле -- где, через минуту, уже
забыв нас и нашу пыль, опять собирается свежая нежная тишина с мельчайшим
отверстием для пения жаворонка.
Быть может, когда-нибудь, на заграничных подошвах и давно сбитых
каблуках, чувствуя себя привидением, несмотря на идиотскую вещественность
изоляторов, я еще выйду с той станции и, без видимых спутников, пешком
пройду стежкой вдоль шоссе с десяток верст до Лешина. Один за другим,
телеграфные столбы будут гудеть при моем приближении. На валун сядет ворона,
-- сядет, оправит сложившееся не так крыло. Погода будет вероятно серенькая.
Изменения в облике окрестности, которые я не могу представить себе и
старейшие приметы, которые я почему-то забыл, будут встречать меня
попеременно, даже смешиваясь иногда. Мне кажется, что при ходьбе я буду
издавать нечто вроде стона, в тон столбам. Когда дойду до тех мест, где я
вырос, и увижу то-то и то-то -- или же, вследствие пожара, перестройки,
вырубки, нерадивости природы, не увижу ни того, ни этого (но всг-таки
кое-что, бесконечно и непоколебимо верное мне, разгляжу -- хотя бы потому,
что глаза у меня все-таки сделаны из того же, что тамошняя серость,
светлость, сырость), то, после всех волнений, я испытаю какую-то
удовлетворенность страдания -- на перевале, быть может, к счастью, о котором
мне знать рано (только и знаю, что оно будет с пером в руке). Но одного я
наверняка не застану -- того, из-за чего, в сущности, стоило городить огород
изгнания: детства моего и плодов моего детства. Его плоды -- вот они, --
сегодня, здесь, -- уже созревшие; оно же само ушло в даль, почище
северно-русской.
Автор нашел верные слова для изображения ощущения при переходе в
деревенскую обстановку. Как весело, говорит он, что:
ни шапки надевать не надо,
ни легких башмаков менять,
чтоб на песок кирпичный сада
весною выбежать опять.
К этому в десять лет прибавилось новое развлечение. Он еще в городе въехал
ко мне, и сначала я его долго водил за рога из комнаты в комнату, и с какой
застенчивой грацией он шел по паркету, пока не накололся на кнопку! По
сравнению с трехколесным, детским, дребежжащим и жалким, который по узости
ободков увязал даже в песке садовой площадки, новый обладал божественной
легкостью передвижения. Это поэт хорошо выразил в следующих стихах:
О, первого велосипеда
великолепье, вышина;
на раме "Дукс" или "Победа",
надутой шины тишина.
Дрожанье и вилы в аллее,
где блики по рукам скользят,
где насыпи кротов чернеют
и низвержением грозят.
А завтра пролетаешь через,
и как во сне поддержки нет,
и этой простоте доверясь,
не падает велосипед
А послезавтра неизбежно начинает развиваться мечта о "свободной передаче",
-- сочетание слов, которое, я до сих пор слышать не могу без того, чтоб не
замелькала под едва уловимый резиновый шелест и легчайшее лепетание спиц,
полоса полого бегущей, гладкой, липкой земли.
Катанье на велосипеде и на лодке, верховая езда, игра в лоун-теннис и в
городки, "крокет, купанье, пикники", заманчивость мельницы и сенника, --
этим в общих чертах исчерпываются темы, волнующие нашего автора. Что же
можно сказать о формальной стороне его стихотворений? Это, конечно,
миниатюры, но сделанные с тем феноменально тонким мастерством, при котором
отчетлив каждый волосок, не потому что всг выписано чересчур разборчивой
кистью, а потому что присутствие мельчайших черт невольно читателю внушено
порядочностью и надежностью таланта, ручающегося за соблюдение автором всех
пунктов художественного договора. Можно спорить о том, стоит ли вообще
оживлять альбомные формы, и есть ли еще кровь в жилах нашего славного
четырехстопника (которому уже Пушкин, сам пустивший его гулять, грозил в
окно, крича, что школьникам отдаст его в забаву), но никак нельзя отрицать,
что в пределах, себе поставленных, свою стихотворную задачу
Годунов-Чердынцев правильно разрешил. Чопорность его мужских рифм
превосходно оттеняет вольные наряды женских; его ямб, пользуясь всеми
тонкостями ритмического отступничества, ни в чем однако не изменяет себе.
Каждый его стих переливается арлекином. Кому нравится в поэзии
архи-живописный жанр, тот полюбит эту книжечку. Слепому на паперти она
ничего не может сказать. У, какое у автора зрение! Проснувшись спозаранку,
он уже знает, каков будет день по щели в ставне, которая
синеет, синего синей,
почти не уступая в сини
воспоминанию о ней,
и тем же прищуренным глазом он смотрит вечером на поле, одна сторона
которого уже забрана тенью, между тем, как другая, дальняя
........от валуна
посередине до опушки
еще как днем освещена.
Нам даже думается, что может быть именно живопись, а не литература с детства
обещалась ему, и, ничего не зная о теперешнем облике автора, мы зато ясно
воображаем мальчика в соломенной шляпе, необыкновенно неудобно
расположившегося на садовой скамейке со своими акварельными
принадлежностями, и пишущего мир, завещанный ему предками.
Фарфоровые соты синий,
зеленый, красный мед хранят.
Сперва из карандашных линий
слагается шершаво сад.
Березы, флигельный балкончик --
всг в пятнах солнца. Обмакну
и заверну погуще кончик
в оранжевую желтизну.
Меж тем в наполненном бокале,
в лучах граненого стекла --
какие краски засверкали,
какая радость расцвела!
Такова книжечка Годунова-Чердынцева. В заключение добавим... Что еще? Что
еще? Подскажи мне, мое воображение. Неужто и вправду всг очаровательно
дрожащее, что снилось и снится мне сквозь мои стихи, удержалось в них и
замечено читателем, чей отзыв я еще сегодня узнаю? Неужели действительно он
всг понял в них, понял, что кроме пресловутой "живописности" есть в них еще
тот особый поэтический смысл (когда за разум зашедший ум возвращается с
музыкой), который один выводит стихи в люди? Читал ли он их по скважинам,
как надобно читать стихи? Или просто так: прочел, понравилось, он и
похвалил, отметив как черту модную в наше время, когда время в моде,
значение их чередования: ибо если сборник открывается стихами о "Потерянном
Мяче", то замыкается он стихами "О Мяче Найденном".
Одни картины да киоты
в тот год остались на местах,
когда мы выросли, и что-то
случилось с домом: второпях
все комнаты между собою
менялись мебелью своей
шкапами, ширмами, толпою
неповоротливых вещей.
И вот тогда-то, под тахтою,
на обнажившемся полу,
живой, невероятно-милый,
он обнаружился в углу.
Внешний вид книги приятен.
Выжав из нее последнюю каплю сладости, Федор Константинович потянулся и
встал с кушетки. Ему сильно хотелось есть. Стрелки его часов с недавних пор
почему-то пошаливали, вдруг принимаясь двигаться против времени, так что
нельзя было положиться на них, но судя по свету, день, собравшись в путь,
присел с домочадцами и задумался. Когда же Федор Константинович вышел на
улицу, его обдало (хорошо, что надел) влажным холодком: пока он мечтал над
своими стихами, шел повидимому дождь, вылощив улицу до самого ее конца.
Фургона уже не было, а на том месте, где недавно стоял его трактор, у самой
панели осталось радужное, с приматом пурпура и перистообразным поворотом,
пятно масла: попугай асфальта. А как было имя перевозчичьей фирмы? Max Lux.
Что это у тебя, сказочный огородник? Мак-с. А то? Лук-с, ваша светлость.
"Да захватил ли я ключи?" -- вдруг подумал Федор Константинович,