цезурой, которая у Пушкина, скажем, является в смысле <i>пения</i> стиха органом
рудиментарным, но которая у Некрасова становится действительно органом
дыхания, словно из перегородки она превратилась в провал, или словно обе
части строки растянулись, так что после второй стопы образовался промежуток,
полный музыки. Вслушиваясь в эти впалые строки, в этот гортанный, рыдающий
говорок: "Не говори, что дни твои унылы, тюремщиком больного не зови: передо
мной холодный мрак могилы, перед тобой -- объятия любви! Я знаю, ты другого
полюбила, щадить и ждать (слышите клекот!) наскучило тебе... О погоди!
близка моя могила -- -- ", вслушиваясь в это, Чернышевский не мог не думать
о том, что напрасно жена торопится ему изменять, а близостью могилы была та
тень крепости, которая уже протягивалась к нему. Мало того: повидимому,
чувствовал это, -- не в разумном, а орфеическом смысле, -- и поэт,
написавший эти строки, ибо именно их ритм ("Не говори...") со странной
навязчивостью перекликается с ритмом стихов, впоследствии посвященных им
Чернышевскому: "Не говори, забыл он осторожность, он будет сам судьбы своей
виной" и т. д.
Звуки Некрасова были таким образом <i>милы</i> Чернышевскому, т. е. как раз
удовлетворяли его незамысловатой эстетике, за которую он всю жизнь принимал
собственную обстоятельную сентиментальность. Описав большой круг, вобрав
многое, касавшееся отношения Чернышевского к разным отраслям познания, но
всг же ни на минуту не портя плавной кривой, мы теперь с новыми силами
вернулись к его эстетике. Пора теперь подвести ей итог.
Подобно всем остальным нашим критикам-радикалам, падким на легкую
поживу, он не селадонничал с пишущими дамами, энергично разделываясь с
Евдокией Растопчиной или Авдотьей Глинкой. Неправильный, небрежный лепет не
трогал его. Оба они, и Чернышевский, и Добролюбов, с аппетитом терзали
литературных кокеток, -- но в жизни... одним словом, смотри, что с ними
делали, как скручивали и мучили их, хохоча (так хохочут русалки на речках,
протекающих невдалеке от скитов и прочих мест спасения) дочки доктора
Васильева.
Вкусы его были вполне добротны. Его эпатировал Гюго. Ему импонировал
Суинберн (что совсем не странно, если вдуматься). В списке книг, прочитанных
им в крепости, фамилия Флобера написана по-французски через "о", и
действительно, он его ставил ниже Захер-Мазоха и Шпильгагена. Он любил
Беранже, как его любили средние французы. "Помилуйте, -- восклицает Стеклов,
-- вы говорите, что этот человек был не поэтичен? Да знаете ли вы, что он со
слезами восторга декламировал Беранже и Рылеева!" Его вкусы только окаменели
в Сибири, -- и по странной деликатности исторической судьбы, Россия за
двадцать лет его изгнания не произвела (до Чехова) ни одного настоящего
писателя, начала которого он не видел воочию в деятельный период жизни. Из
разговоров с ним в Астрахани выясняется: "да-с, графский-то титул и сделал
из Толстого великого-писателя-земли-русской": когда же к нему приставали,
кто же лучший современный беллетрист, то он называл Максима Белинского.
Юношей он записал в дневнике: "Политическая литература -- высшая
литература". Впоследствии пространно рассуждая о Белинском (Виссарионе,
конечно), о котором распространяться, собственно, не полагалось, он ему
следовал, говоря, что "Литература не может не быть служительницей того или
иного направления идей", и что писатели "неспособные искренне одушевляться
участием к тому, что совершается силою исторического движения вокруг нас...
великого ничего не произведут ни в каком случае", ибо "история не знает
произведений искусства, которые были бы созданы исключительно идеей
прекрасного". Тому же Белинскому, полагавшему, что "Жорж Занд безусловно
может входить в реестр имен европейских поэтов, тогда как помещение рядом
имен Гоголя, Гомера и Шекспира оскорбляет и приличие и здравый смысл", и что
"не только Сервантес, Вальтер Скотт, Купер, как художники по преимуществу,
но и Свифт, Стерн, Вольтер, Руссо имеют несравненно, неизмеримо высшее
значение во всей исторической литературе, чем Гоголь", Чернышевский вторил,
тридцать лет спустя (когда, правда, Жорж Занд поднялась уже на чердак, а
Купер спустился в детскую), говоря, что "Гоголь фигура очень мелкая,
сравнительно, например, с Диккенсом или Фильдом, или Стерном".
Бедный Гоголь! Его возглас (как и пушкинский) "Русь"! охотно
повторяется шестидесятниками, но уже для тройки нужны шоссейные дороги, ибо
даже русская тоска стала утилитарной. Бедный Гоголь! Чтя семинариста в
Надеждине (писавшем литературу через три "т"), Чернышевский находил, что
влияние его на Гоголя было бы благотворней влияния Пушкина и сожалел, что
Гоголь не знал таких вещей как принцип. Бедный Гоголь! Вот и отец Матвей,
этот мрачный забавник, тоже заклинал его от Пушкина отречься...
Счастливее оказался Лермонтов. Его проза исторгла у Белинского
(имевшего слабость к завоеваниям техники) неожиданное и премилое сравнение
Печорина с паровозом, сокрушающим неосторожно попадающихся под его колеса. В
его стихах разночинцы почуяли то, что позже стало называться
"надсоновщиной". В этом смысле Лермонтов -- первый надсон русской
литературы. Ритм, тон, бледный, слезами разбавленный стих гражданских
мотивов до "Вы жертвою пали" включительно, всг это пошло от таких
лермонтовских строк, как: "Прощай, наш товарищ, недолго ты жил, певец с
голубыми очами, лишь крест деревянный себе заслужил да вечную память меж
нами". Очарование Лермонтова, даль его поэзии, райская ее живописность и
прозрачный привкус неба во влажном стихе -- были, конечно, совершенно
недоступны пониманию людей склада Чернышевского.
Мы теперь подходим к его самому уязвимому месту; ибо так уже повелось,
что мерой для степени чутья, ума и даровитости русского критика служит его
отношение к Пушкину. Так будет покуда литературная критика не отложит вовсе
свои социологические, религиозные, философские и прочие пособия, лишь
помогающие бездарности уважать самое себя. Тогда, пожалуйста, вы свободны:
можете раскритиковать Пушкина за любые измены его взыскательной музе и
сохранить при этом и талант свой и честь. Браните же его за шестистопную
строчку, вкравшуюся в пятистопность "Бориса Годунова", за метрическую
погрешность в начале "Пира во время чумы", за пятикратное повторение слова
"поминутно" в нескольких строках "Мятели", но ради Бога бросьте посторонние
разговоры.
Страннолюбский проницательно сравнивает критические высказывания
шестидесятых годов о Пушкине с отношением к нему шефа жандармов Бенкендорфа
или управляющего третьим отделением фон Фока. Действительно, у
Чернышевского, так же, как у Николая I или Белинского, высшая похвала
литератору была: дельно. Когда Чернышевский или Писарев называли пушкинские
стихи "вздором и роскошью", то они только повторяли Толмачева, автора
"Военного красноречия", в тридцатых годах сказавшего о том же предмете:
"Пустяки и побрякушки". Говоря, что Пушкин был "только слабым подражателем
Байрона". Чернышевский чудовищно точно воспроизводил фразу графа Воронцова:
"Слабый подражатель лорда Байрона". Излюбленная мысль Добролюбова, что "у
Пушкина недостаток прочного, глубокого образования" -- дружеское аукание с
замечанием того же Воронцова: "Нельзя быть истинным поэтом, не работая
постоянно для расширения своих познаний, а их у него недостаточно". "Для
гения недостаточно смастерить Евгения Онегина", -- писал Надеждин, сравнивая
Пушкина с портным, изобретателем жилетных узоров, и заключая умственный союз
с Уваровым, министром народного просвещения, сказавшим по случаю смерти
Пушкина: "Писать стишки не значит еще проходить великое поприще".
Для Чернышевского гений был здравый смысл. Если Пушкин был гений,
рассуждал он, дивясь, то как истолковать количество помарок в его
черновиках? Ведь это уже не "отделка", а черная работа. Ведь здравый смысл
высказывается сразу, ибо <i>знает</i>, что хочет сказать. При этом, как человек,
творчеству до смешного чуждый, он полагал, что "отделка" происходит "на
бумаге", а "настоящая работа", т. е. составление общего плана -- "в уме", --
признак того опасного дуализма, той трещины в его "материализме", откуда
выползла не одна змея, в жизни ужалившая его. Своеобразность Пушкина вообще
внушала ему серьгзные опасения. "Поэтические произведения хороши тогда,
когда прочитав их, <i>каждый</i> (разрядка моя) говорит: да, это не только
правдоподобно, но иначе и быть не могло, потому что всегда так бывает".
Пушкина нет в списке книг, доставленных Чернышевскому в крепость, да и
немудрено: несмотря на заслуги Пушкина ("изобрел русскую поэзию и приучил
общество ее читать"), это всг-таки был прежде всего сочинитель остреньких
стишков о ножках (причем "ножки" в интонации шестидесятых годов -- когда вся
природа омещанилась, превратившись в "травку" и "пичужек" -- уже значило не
то, что разумел Пушкин, -- а скорее немецкое "фюсхен"). Особенно
возмутительным казалось ему (как и Белинскому), что Пушкин стал так
"бесстрастен" к концу жизни. "Прекратились те приятельские отношения,
памятником которых осталось стихотворение "Арион", вскользь поясняет
Чернышевский, но как полно было священного значения это <i>вскользь</i> для
читателя "Современника" (которого мы вдруг представили себе рассеянно и
жадно кусающим яблоко, -- переносящим на яблоко жадность чтения и опять