выкапывал каналы, -- и чуть не затопил одну из излюбленных вилюйцами дорог.
Жажду просветительства он утолял тем, что учил якутов манерам, но по
прежнему туземец снимал шапку за двадцать шагов и в таком положении кротко
замирал. Дельность, толковость свелись к тому, что он водоносцу советовал
коромыслом заменить волосяную дужку, резавшую ладони; но якут не изменил
рутине. В городке, где только и делали, что играли в стуколку да страстно
обсуждали цену на дабу, его тоска по общественной деятельности отыскала
староверов, записку по делу которых, чрезвычайно подробную и длинную (со
включением даже вилюйских дрязг), Чернышевский преспокойно отправил на имя
государя, по-дружески предлагая ему помиловать их, потому что они его
"почитают святым".
Он писал много, но почти всг сжигал. Сообщал родным, что результаты его
"ученых занятий" несомненно будут приняты с сочувствием; труды эти -- пепел,
мираж. Из всей груды беллетристики, которую он в Сибири произвел,
сохранились, кроме "Пролога", две-три повести, какой-то "цикл" недописанных
"новелл"... Сочинял он и стихи. По ткани своей они ничем не отличаются от
тех, которые когда-то ему задавали в семинарии, когда он так перекладывал
псалом Давида: "Одна на мне лежала должность: чтобы отцовских пасть овец, и
смладу петь я гимны начал, Творца чтоб ими восхвалять". В 75 году (Пыпину) и
снова в 88 г. (Лаврову) он посылает "старо-персидскую поэму": страшная вещь!
В одной из строф местоимение "их" повторяется семь раз ("от скудости стран
их, тела их скелеты, и сквозь их лохмотья их ребра видать, широки их лица, и
плоски черты их, на плоских чертах их бездушья печать"), а в чудовищных
цепях родительных падежей ("От вопля томленья их жажды до крови...") на
прощание, при очень низком солнце, сказывается знакомое тяготение автора к
связности, к звеньям. Пыпину он пишет мучительные письма, упорно выражая
желание наперекор администрации, заниматься литературой: "Эта вещь
("Академия Лазурных Гор", подписанная "Дензиль Эллиот" -- будто бы с
английского) -- высоко литературного достоинства... Я терпелив, но -- я
надеюсь, что никто не имеет мысли мешать мне работать для моего семейства...
Я знаменит в русской литературе небрежностью слога... Когда я хочу, я умею
писать и всякими хорошими сортами слога".
Плачьте, о! о Лилебее.
Плачем с вами вместе мы.
Плачьте, о! об Акраганте:
Подкреплений наши ждут!
"Что такое (этот) гимн Деве Неба? -- Эпизод из прозаического рассказа внука
Эмпедокла... ...А что такое рассказ внука Эмпедокла? Один из бесчисленных
рассказов в "Академии Лазурных Гор". Герцогиня Кентерширская отправилась с
компанией светских своих друзей на яхте <i>через Суэцкий канал</i> (разрядка моя) в
Ост-Индию, чтобы посетить свое маленькое царство у Лазурных Гор, близ
Голконды. "Там занимаются тем, чем занимаются умные и добрые светские люди
(рассказыванием рассказов), тем, что будет в следующих пакетах Дензиля
Эллиота редактору "Вестника Европы" (Стасюлевичу, -- который ничего не
напечатал из этого).
Кружится голова, буквы в глазах плывут и гаснут, -- и вот, снова мы тут
подбираем "тему очков" Чернышевского. Родных он просил прислать ему новые,
но несмотря на старание особенно наглядно объяснить, всг-таки напутал, и
через полгода ему прислали номер "четыре с половиной вместо пять или пять с
четвертью".
Страсти к наставлению он тем давал исход, что Саше писал о Фермате,
Мише -- о борьбе пап с императорами, жене -- о медицине, Карлсбаде,
Италии... Кончилось тем, чем и должно было кончиться: ему предложили
прекратить писание "ученых писем". Это его так оскорбило и потрясло, что
больше полугода он не писал писем вовсе (никогда власти не дождались от него
тех смиренно-просительных посланий, которые, например, унтер-офицер
Достоевский обращал из Семипалатинска к сильным мира сего). "От папаши нет
никакого известия, -- писала в 79 году Ольга Сократовна сыну, -- уж жив ли
он, мой милый", -- и за эту интонацию многое простится ей.
Еще один паяц с фамилией на "ский" выскакивает вдруг в статисты: 15-го
марта 81 года "твой неизвестный ученик Витевский", как он рекомендуется сам,
а по данным полиции -- выпивающий врач Ставропольской земской больницы, с
совершенно излишней горячностью протестуя против анонимного мнения, что
Чернышевский ответствен за убийство царя, отправляет ему в Вилюйск
телеграмму: "Твои сочинения исполнены мира и любви. Ты этого (т. е.
убийства) совсем не желал". От его ли безхитростных слов или от чего
другого, но правительство смягчилось, и в середине июня оказало острожному
квартиранту заботливую любезность: стены его помещения были оклеены обоями
гри-перль с бордюром, а потолок затянут бязью, что в общем стоило казне 40
рублей и 88 копеек, т. е. несколько дороже, чем пальто Яковлева и кофе Музы.
А уже в следующем году торговля призраком Чернышевского закончилась тем, что
после переговоров между "добровольной охраной" и исполнительным комитетом
"Народной Воли" относительно спокойствия во время коронации, было решено,
что если она обойдется благополучно, Чернышевского освободят: так меняли его
на царей -- и обратно (что получило впоследствии свое вещественное
увенчание, когда его памятником советская власть заместила в Саратове
памятник Александра Второго). Еще через год, в мае, было подано от имени его
сыновей (он, конечно, об этом не знал) прошение, в самом что ни на есть
пышном, душещипательном стиле; министр юстиции Набоков сделал
соответствующий доклад, и "Государь соизволил перемещение Чернышевского в
Астрахань"
В исходе февраля 83 года (отяжелевшее время уже влачило судьбу его с
трудом), жандармы, ни словом не упомянув о резолюции, вдруг повезли его в
Иркутск. Всг равно, -- оставить Вилюйск само по себе было счастьем, и не
раз, во время летнего пути по длинной Лене (так по родственному повторяющей
волжский изгиб), старик пускался в пляс, распевая гекзаметры. Но в сентябре
путешествие кончилось, и с ним -- ощущение воли. В первую же ночь Иркутск
показался всг тем же казематом в сугубо-уездной глуши. Поутру к нему зашел
начальник жандармского управления Келлер. Николай Гаврилович сидел у стола,
облокотившись, и не сразу откликнулся. "Государь вас помиловал", сказал
Келлер, и повторил это еще громче, видя, что тот будто сонный или
несмыслящий. "Меня?" -- вдруг переспросил старик, встал со стула, положил
руки к вестнику на плечи и, тряся головой, зарыдал. Вечером, чувствуя себя
как бы выздоравливающим после долгой болезни, но еще слабым, со сладким
туманом во всем теле, он пил с Келлером чай, без умолку говорил, рассказывал
его детям "более или менее персидские сказки -- об ослах, розах,
разбойниках..." -- как запомнилось одному из слушателей. Через пять дней его
повезли в Красноярск, оттуда в Оренбург, -- и глубокой осенью, в седьмом
часу вечера, он на почтовых проезжал через Саратов; там, на постоялом дворе,
у жандармского управления, в подвижном сумраке, так качался от ветра
фонарик, что никак нельзя было толком рассмотреть меняющееся, молодое,
старое, молодое, теплым платком обмотанное, лицо Ольги Сократовны, опрометью
прибежавшей на нечаянное свидание; и в ту же ночь неизвестно о чем думающий
Чернышевский был отправлен дальше.
С большим мастерством, с живостью изложения необыкновенной (ее можно
почти принять за сострадание), Страннолюбский описывает его водворение на
жительство в Астрахани. Никто не встречал его с распростертыми объятиями,
никто даже не приглашал его, и очень скоро он понял, что все громадные
замыслы, бывшие в ссылке единственной его подпорой, должны теперь растаять в
какой-то глуповато-ясной и совершенно невозмутимой тишине.
К его сибирским болезням Астрахань прибавила желтую лихорадку. Он часто
простужался. У него мучительно трепетало сердце. Много и неряшливо курил. А
главное -- был чрезвычайно нервен. Странно вскакивал посреди разговора, --
словно это у него осталось от того порыва в день ареста, когда он бросился в
кабинет, опережая рокового Ракеева. На улице его можно было принять за
старичка мастерового: сутуленький, в плохоньком летнем костюме, в мятом
картузе. "А скажите...". "А вы не думаете...". "А...": к нему лезли с
нелепыми разговорами случайные любопытные. Актер Сыробоярский все
допытывался "жениться ли али нет?". Было два-три последних доносика,
прошипевших как мокрый фейерверк. Знакомство он водил с местными армянами,
-- мелочными торговцами. Люди образованные удивлялись тому, что он как то не
очень интересуется общественной жизнью. "Да чего вы хотите, -- отвечал он
невесело, -- что могу я в этом понять, -- ведь я не был ни разу в заседании
гласного суда, ни разу в земском собрании...".
Гладко причесанная, с открытыми ушами, слишком для нее большими, и с
"птичьим гнездом" чуть пониже макушки, -- вот она опять с нами (привезла из
Саратова конфет, котят); на длинных губах та же насмешливая полуулыбка, еще
резче страдальческая линия бровей, а рукава теперь шьются так, что торчат
выше плеч. Ей уже за пятьдесят (1833--1918), но характер всг тот же,
болезненно-озорной; ее истеричность при случае доходит до судорог.
В течение этих последних шести лет жизни бедный, старый, никому
ненужный Николай Гаврилович с постоянством машины переводит для издателя
Солдатенкова том за томом "Всеобщей истории Георга Вебера", -- при чем,
движимый давней, неудержимой потребностью высказаться, постепенно пытается,