мозг в каторжный завод и являвшаяся в сущности величайшей насмешкой над
человеческой мыслью) не покрывала неожиданных расходов, -- и день-деньской
диктуя, диктуя, диктуя, он чувствовал, что больше не может -- что историю
мира не может больше обращать в рубли, -- а тут еще мучил панический страх,
что из Парижа Саша нагрянет в Саратов. 11-го октября он написал сыну, что
мать ему посылает деньги на возвращение в Петербург, и -- в который раз --
посоветовал ему взять любую службу и исполнять всг, что начальство велит
делать: "Твои невежественные, нелепые назидания начальству не могут быть
терпимы никакими начальниками" (так завершилась "тема прописей"). Продолжая
дергаться и бормотать, он запечатал конверт и сам пошел на вокзал письмо
отправить. По городу кружил жестокий ветер, который на первом же углу и
продул легко одетого, торопящегося, сердитого старичка. На другой день,
несмотря на жар, он перевел <i>восемнадцать</i> страниц убористого шрифта; 13-го
хотел продолжать, но его уговорили бросить; 14-го у него начался бред:
"Инга, инк... (вздох) совсем я расстроен... С новой строки... Если бы
послать в Шлезвиг-Гольштейн тысяч тридцать шведского войска, оно легко
разобьет все силы датчан и овладеет... всеми островами, кроме разве
Копенгагена, который будет защищаться упорно, но в ноябре, в скобках
поставьте девятого числа, сдался и Копенгаген -- точка с запятой; шведы
превратили всг население датской столицы в светлое серебро, отослали в
Египет энергических людей патриотических партий... Да-с, да-с, так где ж
это... С новой строки...". Так он бредил долго, от воображаемого Вебера
перескакивая на какие-то воображаемые свои мемуары, кропотливо рассуждая о
том, что "самая маленькая судьба этого человека решена, ему нет спасения...
В его крови найдена хоть микроскопическая частичка гноя, судьба его
решена...". О себе ли он говорил, в себе ли почувствовал эту частичку, тайно
испортившую всг то, что он за жизнь свою сделал и испытал? Мыслитель,
труженик, светлый ум, населявший свои утопии армией стенографистов, -- он
теперь дождался того, что его <i>бред</i> записал секретарь. В ночь на 17-ое с ним
был удар, -- чувствовал, что язык во рту какой-то толстый; после чего вскоре
скончался. Последними его словами (в 3 часа утра, 16-го) было: "Странное
дело: в этой книге ни разу не упоминается о Боге". Жаль, что мы не знаем,
<i>какую</i> именно книгу он про себя читал.
Теперь он лежал окруженный мертвыми томами Вебера; всем подруку
попадался футляр с очками.
Шестьдесят один год минуло с того 1828 года, когда появились в Париже
первые омнибусы, и когда саратовский священник записал у себя в
молитвеннике: "Июля 12-го дня по утру в 3-м часу родился сын Николай...
Крещен по утру 13-го пред обеднею. Восприемники: протоиерей Фед. Стеф.
Вязовский...". Эту фамилию впоследствии Чернышевский дал главному
герою-чтецу своих сибирских новелл, -- и по странному совпадению так или
почти так (Ф. В........ский) подписался неизвестный поэт, поместивший в
журнале "Век" (1909 год, ноябрь) стихи, посвященные, по имеющимся у нас
сведениям, памяти Н. Г. Чернышевского, -- скверный, но любопытный сонет,
который мы тут приводим полностью:
Что скажет о тебе далекий правнук твой,
то славя прошлое, то запросто ругая?
Что жизнь твоя была ужасна? Что другая
могла бы счастьем быть? Что ты не ждал другой?
Что подвиг твой не зря свершался, -- труд сухой
в поэзию добра попутно обращая
и белое чело кандальника венчая
одной воздушною и замкнутой чертой?
--------
Глава пятая
Спустя недели две после выхода "Жизни Чернышевского" отозвалось первое,
бесхитростное эхо. Валентин Линев (Варшава) написал так:
"Новая книга Бориса Чердынцева открывается <i>шестью</i> стихами, которые
автор почему-то называет сонетом (?), а засим следует вычурно-капризное
описание жизни известного Чернышевского.
Чернышевский, рассказывает автор, был сыном "добрейшего протоиерея" (но
когда и где родился, не сказано), окончил семинарию, а когда его отец,
прожив святую жизнь, вдохновившую даже Некрасова, умер, мать отправила
молодого человека учиться в Петербург, где он сразу, чуть ли не на вокзале,
сблизился с тогдашними "властителями дум", как их звали, Писаревым и
Белинским. Юноша поступил в университет, занимался техническими
изобретениями, много работал и имел первое романтическое приключение с
Любовью Егоровной Лобачевской, заразившей его любовью к искусству. После
одного столкновения на романтической почве с каким-то офицером в Павловске,
он однако принужден вернуться в Саратов, где делает предложение своей
будущей невесте, на которой вскоре и женится.
Он возвращается в Москву, занимается философией, участвует в журналах,
много пишет (роман "Что нам делать"), дружит с выдающимися писателями своего
времени. Постепенно его затягивает революционная работа, и после одного
бурного собрания, где он выступает совместно с Добролюбовым и известным
профессором Павловым, тогда еще совсем молодым человеком, Чернышевский
принужден уехать заграницу. Некоторое время он живет в Лондоне, сотрудничая
с Герценом, но затем возвращается в Россию и сразу арестован. Обвиненный в
подготовке покушения на Александра Второго Чернышевский приговорен к смерти
и публично казнен.
Вот вкратце история жизни Чернышевского, и всг обстояло бы отлично,
если б автор не нашел нужным снабдить свой рассказ о ней множеством ненужных
подробностей, затемняющих смысл, и всякими длинными отступлениями на самые
разнообразные темы. А хуже всего то, что, описав сцену повешения, и покончив
со своим героем, он этим не удовлетворяется и на протяжении еще многих
неудобочитаемых страниц рассуждает о том, что было бы, если бы -- что, если
бы Чернышевский, например, был не казнен, а сослан в Сибирь, как
Достоевский.
Автор пишет на языке, имеющем мало общего с русским. Он любит
выдумывать слова. Он любит длинные запутанные фразы, как например: "Их
сортирует (?) судьба в предвидении нужд (!!) биографа" или вкладывает в уста
действующих лиц торжественные, но несовсем грамотные, сентенции, вроде "Поэт
сам избирает предметы для своих песен, толпа не имеет права управлять его
вдохновением".
Почти одновременно с этой увеселительной рецензией, появился отзыв
Христофора Мортуса (Париж), -- так возмутивший Зину, что с тех пор у нее
таращились глаза и напрягались ноздри всякий раз, как упоминалось это имя.
"Говоря о новом молодом авторе (тихо писал Мортус), обыкновенно
испытываешь чувство некоторой неловкости: не собьешь ли его, не повредишь ли
ему слишком "скользящим" замечанием? Мне кажется, что в данном случае
бояться этого нет основания. Годунов-Чердынцев новичек, правда, но новичек
крайне самоуверенный, и сбить его, вероятно, нелегко. Не знаю, предвещает ли
какие-либо дальнейшие "достижения" только что вышедшая книга, но, если это
начало, то его нельзя признать особенно утешительным.
Оговорюсь. Собственно, совершенно неважно, удачно ли или нет
произведение Годунова-Чердынцева. Один пишет лучше, другой хуже, и всякого в
конце пути поджидает Тема, которой "не избежит никто". Вопрос, мне кажется,
совсем в другом. Безвозвратно прошло то золотое время, когда критика или
читателя могло в первую очередь интересовать "художественное" качество или
точная степень талантливости книги. Наша литература, -- я говорю о
настоящей, "несомненной" литературе, -- люди с безошибочным вкусом меня
поймут, -- сделалась проще, серьезнее, суше, -- за счет искусства, может
быть, но зато (в некоторых стихах Циповича, Бориса Барского, в прозе
Коридонова...) зазвучала такой печалью, такой музыкой, таким "безнадежным"
небесным очарованием, что, право же, не стоит жалеть о "скучных песнях
земли".
Сама по себе затея написать книжку о выдающемся деятеле шестидесятых
годов ничего предосудительного в себе не содержит. Ну, написал, ну, вышла в
свет, -- выходили в свет и не такие книги. Но общее настроение автора,
"атмосфера" его мысли, внушает странные и неприятные опасения. Я не стану
говорить о том, насколько своевременно или нет появление такой книги. Что ж,
-- никто не может запретить человеку писать о чем ему угодно! Но мне
кажется, -- и не я один так чувствую, -- что в основе произведения
Годунова-Чердынцева лежит нечто, по существу глубоко бестактное, нечто
режущее и оскорбительное... Его право, конечно (хотя и с этим можно было бы
поспорить), так или иначе отнестись к "шестидесятникам", но "разоблачая" их,
он во всяком чутком читателе не может не возбудить удивления и отвращения.
Как это всг некстати! как это всг невпопад! Постараюсь уточнить. Из-за того,
что именно сейчас, именно сегодня производится эта безвкусная операция, тем
самым задевается то значительное, горькое, трепетное, что зреет в катакомбах
нашей эпохи. О, разумеется, -- "шестидесятники" и в частности Чернышевский
высказывали немало ошибочного и может быть смешного в своих литературных
суждениях. Кто в этом не грешен, да и не такой уж это грех... Но в общем
"тоне" их критики сквозила какая-то истина, -- истина, которая, как это ни
кажется парадоксально, стала нам близка и понятна именно сегодня, именно
сейчас. Я говорю не о нападках на взяточников и не о женской эмансипации...
Дело не в этом, конечно! Мне кажется, что я буду верно понят (поскольку
вообще другой может быть понят), если скажу, что в каком-то последнем и
непогрешимом смысле наши и их требования совпадают. О, я знаю, -- мы тоньше,