но вредного героя, как только долготерпеливый Русский Царь наконец ссылает
его в места, не столь отдаленные". "И вообще, -- добавлял автор заметки,
Петр Левченко, -- давным давно пора бросить писать о каких-то там
жестокостях "царистского режима" по отношению к никому не интересным
"светлым личностям". Красное масонство только обрадуется "труду" господина
Годунова-Чердынцева. Прискорбно, что носитель такой фамильи занимается
воспеванием "общественных идеалов", давно обратившихся в грошевые идолы".
В "большевизанствующей" газете "Пора" (это была та, которую берлинская
"Газета" неизменно называла "рептилией"), в статье о праздновании столетней
годовщины рождения-Чернышевского, в конце говорилось так: "В богоспасаемой
нашей эмиграции тоже зашевелились: некто Годунов-Чердынцев с армейской
развязностью поспешил сбить книжонку, натаскав туда материала откуда ни
попало, и выдав свой гнусный поклеп за "Жизнь Чернышевского". Какой-то
пражский профессор поспешил найти эту работу "талантливой и добросовестной",
и все дружно подхватили. Написана она лихо и по своему внутреннему стилю
ничем не отличается от васильевских передовиц о "Близком конце большевизма".
Последнее было особенно мило в связи с тем, что в своей "Газете"
Васильев решительно воспротивился какому-либо упоминанию о книге Федора
Константиновича, причем честно сказал ему (хотя тот ни о чем не спрашивал),
что, не будь он с ним в добрых отношениях, поместил бы такую статью, после
которой от автора "Жизни Чернышевского" "мокрого места бы не осталось".
Словом, вокруг книги создалась хорошая, грозовая атмосфера скандала,
повысившая на нее спрос, а вместе с тем, несмотря на нападки, имя
Годунова-Чердынцева сразу, как говорится, выдвинулось, и, поднявшись над
пестрой бурей критических толков, утвердилось у всех на виду, ярко и прочно.
Но был один человек, мнение которого Федор Константинович уже узнать не мог.
Александр Яковлевич Чернышевский умер незадолго до выхода книги.
Когда однажды французского мыслителя Delalande на чьих-то похоронах
спросили, почему он не обнажает головы (ne se de'couvre pas), он отвечал: я
жду, чтобы смерть начала первая (qu'elle se de'couvre la premie`re). В этом
есть метафизическая негалантность, но смерть бо'льшего не стоит. Боязнь
рождает благоговение, благоговение ставит жертвенник, его дым восходит к
небу, там принимает образ крыл, и склоненная боязнь к нему обращает молитву.
Религия имеет такое же отношение к загробному состоянию человека, какое
имеет математика к его состоянию земному: то и другое только условия игры.
Вера в Бога и вера в цифру: местная истина, истина места. Я знаю, что смерть
сама по себе никак не связана с внежизненной областью, ибо дверь есть лишь
выход из дома, а не часть его окрестности, какой является дерево или холм.
Выйти как-нибудь нужно, "но я отказываюсь видеть в двери больше, чем дыру да
то, что сделали столяр и плотник" (Delalande, Discours sur les ombres p. 45
et ante). Опять же: несчастная маршрутная мысль, с которой давно свыкся чело
веческий разум (жизнь в виде некоего пути) есть глупая иллюзия: мы никуда не
идем, мы сидим дома. Загробное окружает нас всегда, а вовсе не лежит в конце
какого-то путешествия. В земном доме, вместо окна -- зеркало; дверь до поры
до времени затворена; но воздух входит сквозь щели. "Наиболее доступный для
наших домоседных чувств образ будущего постижения окрестности долженствующей
раскрыться нам по распаде тела, это -- освобождение духа из глазниц плоти и
превращение наше в одно свободное сплошное око, зараз видящее все стороны
света, или, иначе говоря: сверхчувственное прозрение мира при нашем
внутреннем участии" (там же, стр. 64). Но все это только символы, символы,
которые становятся обузой для мысли в то мгновение, как она приглядится к
ним...
Нельзя ли как-нибудь понять проще, духовно удовлетворительнее, без
помощи сего изящного афея, как и без помощи популярных верований? Ибо в
религии кроется какая-то подозрительная общедоступность, уничтожающая
ценность ее откровений. Если в небесное царство входят нищие духом,
представляю себе, как там весело. Достаточно я их перевидал на земле. Кто
еще составляет небесное население? Тьма кликуш, грязных монахов, много
розовых близоруких душ протестантского, что-ли производства, -- какая
смертная скука! У меня высокая температура четвертый день, и я уже не могу
читать. Странно, мне раньше казалось, что Яша всегда около меня, что я
научился общению с призраками, а теперь, когда я может быть умираю, эта вера
в призраки мне кажется чем-то земным, связанным с самыми низкими земными
ощущениями, а вовсе не открытием небесной Америки.
Как-нибудь проще. Как-нибудь проще. Как-нибудь сразу! Одно усилие -- и
всг пойму. Искание Бога: тоска всякого пса по хозяине; дайте мне начальника,
и я поклонюсь ему в огромные ноги. Всг это земное. Отец, директор гимназии,
ректор, хозяин предприятия, царь, Бог. Цифры, цифры, -- и ужасно хочется
найти самое-самое большое число, дабы все другие что-нибудь значили,
куда-нибудь лезли. Нет, этим путем упираешься в ватные тупики, -- и всг
становится неинтересным.
Конечно, я умираю. Эти клещи сзади, эта стальная боль совершенно
понятны. Смерть берет за бока, подойдя сзади. А я ведь всю жизнь думал о
смерти, и если жил, то жил всегда на полях этой книги, которую не умею
прочесть. Кто это был? Давным-давно в Киеве... Как его звали, Боже мой? Брал
в библиотеке книгу на неизвестном ему языке, делал на ней пометки и оставлял
лежать, чтобы гость думал: Знает по португальски, по арамейски. Ich habe
dasselbe getan. Счастье, горе -- восклицательные знаки en marge, а контекст
абсолютно неведом. Хорошее дело.
Страшно больно покидать чрево жизни. Смертный ужас рождения. L'enfant
qui nai^t ressent les affres de sa me`re. Бедный мой Яшенька! Очень странно,
что, умирая, я удаляюсь от него, когда, казалось бы, напротив, -- всг ближе,
ближе... Его первое слово было: муха. И сразу потом -- звонок из полиции:
опознать тело. Как я его теперь оставлю? В этих комнатах... Некому будет
являться, -- в обоих смыслах. Она ведь всг равно не увидит... Бедная
Сашенька. Сколько? Пять тысяч восемьсот... И еще те... итого... А потом?
Боря поможет, -- а может быть и не поможет.
...Ничего в общем в жизни и не было, кроме подготовки к экзамену, к
которому всг равно подготовиться нельзя. "Ужу, уму -- равно ужасно умирать".
Неужели все мои знакомые это проделают? Невероятно! Eine alte Geschichte:
название фильма, который мы с Сашей смотрели накануне его смерти.
О, нет. Ни за что. Она может уговаривать сколько угодно. Или это она
вчера уговаривала? Или давным-давно? Ни в какие больницы меня не увезут. Я
буду здесь лежать. Довольно было больниц. Опять сойти с ума перед самым
концом, -- нет, ни за что. Я останусь здесь. Как трудно ворочать мысли:
бревна. Я слишком плохо себя чувствую, чтобы умирать.
"О чем он писал книгу, Саша? Ну, скажи, ты помнишь! Говорили об этом. О
каком-то священнике, -- нет? Ну, ты никогда ничего... Плохо, трудно...".
После этого он уже почти не говорил, впав в состояние сумеречное; Федор
Константинович был допущен к нему и навсегда запомнил седую щетину на впалых
щеках, потускневшую лысину и руку в серой экземе, шевелившуюся как рак на
простыне. На другой день он умер, но перед тем пришел в себя, жаловался на
мучения и потом сказал (-- в комнате было полутемно из-за спущенных штор):
"Какие глупости. Конечно, ничего потом нет". Он вздохнул, прислушался к
плеску и журчанию за окном и повторил необыкновенно отчетливо: "Ничего нет.
Это так же ясно, как то, что идет дождь".
А между тем за окном играло на черепицах крыш весеннее солнце, небо
было задумчиво и безоблачно, и верхняя квартирантка поливала цветы по краю
своего балкона, и вода с журчанием стекала вниз.
В витрине похоронного бюро на углу Кайзераллее была выставлена в виде
приманки (как Кук выставляет модель Пульмана) макета крематорской
постановки: ряды стульчиков перед крохотной кафедрой, на них сидящие куколки
величиной с согнутый мизинец и впереди, немножко отдельно, можно было
различить вдовицу по квадратному сантиметру платочка, поднятого к лицу.
Немецкая соблазнительность этой макетки всегда смешила Федора
Константиновича, а потому было слегка противно войти в крематорий настоящий,
где из-под лавров в кадках по-настоящему опускался при звуках многопудовой
органной музыки гроб с телом в образцовую преисподнюю, прямо в печь.
Чернышевская платка не держала, а сидела неподвижно и прямо, с мерцающими
сквозь черный флер глазами. У друзей и знакомых было на лицах обычное в
таких случаях настороженное выражение: подвижность зрачков при некоторой
напряженности шейных мускулов. Адвокат Царский искренне сморкался; Васильев,
имевший, как общественный деятель, большой траурный опыт, внимательно следил
за паузами пастора (Александр Яковлевич в последнюю минуту оказался
лютеранином); Инженер Керн бесстрастно поблескивал стеклами пенснэ; Горяинов
всг высвобождал из воротничков полную шею, но до покашливания не доходил;
дамы, бывавшие у Чернышевских, сидели все вместе; вместе сидели и писатели,
-- Лишневский, Шахматов, Ширин; было много людей, Федору Константиновичу
незнакомых -- например, чопорный господин с белокурой бородкой и
необыкновенно красными губами (кажется, двоюродный брат покойного), да
какие-то немцы, с цилиндрами на коленях, деликатно сидевшие в последнем
ряду.
По окончании церемонии присутствующие должны были, по замыслу
крематорского распорядителя, подходить по одному к вдове со словами