Лужина, Зиланова, но одни умерли, другие в Париже. Каким-то образом
просочился Гурман, а затем постепенно втащил приятелей. Для этой тройки
полная апатия добрейших, -- я ничего не говорю -- но совершенно инертных
Керна и Горяинова (это же две глиняные глыбы!), только прикрытие, блиндаж. А
натянутые отношения с Георгием Ивановичем являются залогом и его
бездеятельности. Во всем этом виноваты мы, члены Союза. Если бы не наша
лень, беспечность, неорганизованность, равнодушное отношение к Союзу,
вопиющая неприспособленность к общественной работе, то никогда бы не
случилось, что из года в год Гурман со товарищи выбирали себя самих или себе
удобных. Пора положить этому конец. На ближайших выборах будет как всегда
циркулировать их список... А мы тут пустим наш,
стопроцентно-профессиональный: председатель Васильев, товарищ председателя
Гец, члены: Лишневский, Шахматов, Владимиров, вы и я, -- ну и ревизионную
комиссию составим по-новому, тем более что Беленький и Чернышевский из нее
выбыли".
"Нет уж, пожалуйста, -- сказал Федор Константинович (мельком
полюбовавшись ширинским определением смерти), -- на меня не рассчитывайте.
Ни в какие правления никогда в жизни не войду".
"Перестаньте! -- воскликнул Ширин, поморщившись. -- Это
недобросовестно".
"Напротив, очень добросовестно. И вообще -- если я член Союза, то это
по рассеянности. Честно говоря, Кончеев прав, что держится от всего этого в
стороне".
"Кончеев, -- сказал Ширин сердито. -- Кончеев -- никому ненужный
кустарь-одиночка, абсолютно лишенный каких-либо общих интересов. А вы уж
потому должны интересоваться судьбой Союза, что, простите за прямоту, берете
оттуда деньги".
"Вот именно, вот именно! Сами понимаете, что если войду в правление, то
выдавать себе самому будет невозможно".
"Что вы фантазируете? Почему невозможно? Это вполне законная процедура.
Будете просто вставать и удаляться в уборную, на минуту превращаясь, так
сказать в рядового члена, пока обсуждается коллегами ваше прошение. Всг это
пустые отговорки, которые вы сейчас придумали".
"Как ваш новый роман? -- спросил Федор Константинович. -- Подходит к
концу?".
"Дело сейчас не в моем романе. Я вас очень прошу дать свое согласие.
Нужны молодые силы. Этот список мы с Лишневским обдумывали без конца".
"Ни за что, -- сказал Федор Константинович. -- Не хочу валять дурака".
"Ну, если вы называете общественный долг валянием дурака...".
"Если войду в правление, то валять буду непременно, так что отказываюсь
как раз из уважения к долгу".
"Очень печально, -- сказал Ширин. -- Неужели придется вместо вас взять
Ростислава Странного?".
"Конечно! Чудно! Обожаю Ростислава".
"Я собственно его отложил для ревизионной комиссии. Есть еще, конечно,
Буш... Но вы всг-таки еще подумайте. Дело не пустяковое. Будет настоящее
сражение с этими разбойниками. Я такое выступление готовлю, что ой-г-гй.
Подумайте, подумайте, у вас есть еще целый месяц".
За этот месяц вышла книга Федора Константиновича, и успело появиться
два-три отзыва о ней, так что на общее собрание он отправился с приятным
чувством, что увидит там не одного врага-читателя. Происходило оно, как
всегда, в верхнем помещении большого кафе, и, когда он пришел, все уже были
в сборе. Феноменально проворный кельнер со стреляющими глазами разносил пиво
и кофе. За столиками расположились члены Союза. Чистые литераторы теснились
вместе, и уже слышалось энергичное "пест, пест" Шахматова, которому подали
не то, что он заказал. В глубине, за длинным столом, сидело правление:
грузный, чрезвычайно мрачный Васильев, с инженером Керном и Горяиновым
одесную, и тремя другими ошую. Керн, занимавшийся главным образом турбинами,
но когда-то близко знавший Александра Блока, и бывший чиновник бывшего
департамента Горяинов, прекрасно читавший "Горе от Ума", а также диалог
Иоанна с литовским послом (причем великолепно подделывал польский акцент),
держались с тихим достоинством, давно, впрочем, предав своих трех
неправедных коллег. Из этих Гурман (ударение на первом слоге) был толстый,
лысый человек, с кофейным родимым пятном в полчерепа, большими покатыми
плечами и презрительно-обиженным выражением на толстых, лиловатых губах. Его
прикосновенность к литературе исчерпывалась недолгим и всецело коммерческим
отношением к какому-то немецкому издательству технических справочников;
главной же темой его личности, фабулой его существования, была спекуляция,
-- особенно он увлекался советскими векселями. Рядом с ним сидел маленький,
но крепко-упругий присяжный поверенный, с выдающейся челюстью, волчьим
огоньком в правом глазу (другой был от природы прищурен) и целым складом
металла во рту, -- человек бойкий, горячий, своего рода бретер, постоянно
привлекавший людей к третейскому суду, причем об этом говорил (я его вызвал,
он отказался) с чеканной суровостью испытанного дуэлянта. Второй приятель
Гурмана, рыхлый, серый, томный, в роговых очках, похожий всем обликом на
мирную жабу, которая желает только одного, -- чтобы ее оставили совершенно в
покое на сыром месте, -- когда-то куда-то давал заметки по экономическим
вопросам, -- хотя злоязычный Лишневский даже и в этом ему отказывал,
клянясь, что единственным его печатным произведением было письмо в редакцию
одесской газеты, в котором он возмущенно отмежевывался от неблаговидного
однофамильца, оказавшегося впоследствии его родственником, затем -- его
двойником, и наконец -- им самим, словно тут действовал неотвратимый закон
капельного притяжения и слияния.
Федор Константинович сел между Шахматовым и Владимировым, около
широкого окна, за которым мокро чернела блестящая ночь, со световыми
рекламами двух оттенков (на большее число не хватило берлинского
воображения), озонно-лазурного и портвейно-красного, и с гремящим,
многооконным, отчетливо-быстро озаренным снутри электрическим поездом,
скользившим над площадью по виадуку, в пролеты которого внизу тыкался и всг
не мог найти лазейку медленный, скрежещущий трамвай.
Между тем председатель правления встал и предложил выбрать председателя
собрания, и тогда с разных мест понеслось: "Краевич, просим, Краевич..." --
и профессор Краевич (ничего общего не имевший с составителем учебника
физики, -- он был профессором международного права), подвижной, угловатый
старик в вязаном жилете и разлетающемся пиджаке, необычайно быстро, держа
левую руку в кармане штанов, а правой подкидывая пенснэ на шнурке, пронесся
к столу президиума, опустился между Васильевым и Гурманом (который медленно
и угрюмо вкручивал папиросу в янтарный мундштук), тотчас вытянулся опять и
объявил собрание открытым.
"Интересно бы знать, -- подумал Федор Константинович, искоса взглянув
на Владимирова, -- прочел ли он уже...?". Владимиров опустил свой стакан и
посмотрел на Федора Константиновича, но не произнес ничего. Под пиджаком у
него был спортивный свэтер с оранжево-черной каймой по вырезу, убыль волос
по бокам лба преувеличивала его размеры, крупный нос был что называется с
костью, неприятно блестели серовато-желтые зубы из-под слегка приподнятой
губы, глаза смотрели умно и равнодушно, -- кажется, он учился в Оксфорде и
гордился своим псевдо-британским пошибом. Он уже был автором двух романов,
отличных по силе и скорости зеркального слога, раздражавшего Федора
Константиновича потому, может быть, что он чувствовал некоторое с ним
родство. Как собеседник, Владимиров был до странности непривлекателен. О нем
говорили, что он насмешлив, высокомерен, холоден, неспособен к оттепели
приятельских прений, -- но так говорили и о Кончееве, и о самом Федоре
Константиновиче, и о всяком, чья мысль живет в собственном доме, а не в
бараке, или кабаке.
Когда выбран был и секретарь, профессор Краевич предложил почтить
память двух скончавшихся членов Союза вставанием; во время этого
пятисекундного оцепенения оглашенный кельнер окидывал глазами столики,
забыв, кто ему заказал принесенный им на подносе бутерброд с ветчиной.
Каждый стоял, как мог. Гурман, например, опустив пегую голову, держал руку
ладонью вверх на столе, так, словно выплеснул кости и сокрушенно замер над
проигрышем.
"Алло! Хир!", -- крикнул Шахматов, с трудом дождавшись того мгновения,
когда, с грохотом облегчения, жизнь уселась опять, -- и тогда кельнер быстро
подняв указательный палец (вспомнил), скользнул к нему и со звоном поставил
тарелку на поддельный мрамор. Шахматов немедленно стал резать бутерброд,
крестообразно держа нож и вилку; на краю тарелки желтая нашлепка горчицы
подняла, как это обычно бывает, желтый свой рог. Покладисто-наполеоновское
лицо Шахматова, с голубовато-стальной прядью, идущей косо к виску, особенно
нравилось Федору Константиновичу в эти его гастрономические минуты. Рядом с
ним сидел и пил чай с лимоном, сам очень лимонный, с печально приподнятыми
бровями, сатирик из "Газеты", псевдоним которого, Фома Мур, содержал, по
собственному его заверению, "целый французский роман, страничку английской
литературы и немножко еврейского скептицизма". Ширин чинил карандаш над
пепельницей, -- весьма обиженный на Федора Константиновича за отказ
"фигурировать" в избирательном списке. Из литераторов тут был еще Ростислав
Странный, -- страшноватый господин, с браслеткой на волосатой кисти, -- и
пергаментная, с вороными волосами, поэтесса Анна Аптекарь, и театральный
критик, -- тощий, своеобразно-тихий молодой человек, с каким-то неуловимо
дагерротипным оттенком русских сороковых годов во всем облике, -- и,