искажающего его: так на истину ложится тень инструмента".
Дай руку, дорогой читатель, и войдем со мной в лес. Смотри: сначала --
сквозистые места, с островками чертополоха, крапивы или царского чая, среди
которых попадаются отбросы: иногда даже рваный матрац со сломанными ржавыми
пружинами, -- не брезгуй ими! Вот -- темный, частый ельничек, где однажды я
набрел на ямку (бережно вырытую перед смертью), в которой лежал, удивительно
изящно согнувшись, лапы к лапам, труп молодой, тонкомордой собаки волчьих
кровей. А вот -- голые, без подлеска, только бурыми иглами выстланные, бугры
под простоватыми соснами, с протянутым гамаком, наполненным чьим-то
нетребовательным телом, -- и проволочный остов абажура валяется тут же на
земле. Дальше -- песчаная проплешина, окруженная акациями, и там, на
горячем, сером, прилипчивом песке, сидит, протянув страшные босые ноги, в
одном белье женщина и штопает чулок, а около нее возится младенец, с
почерневшими от пыли пашками. Со всех этих мест еще видна проезжая аллея,
пробегающий блеск автомобильных радиаторов, -- но стоит проникнуть немного
глубже, и лес выправляется, сосны облагораживаются, под ногами хрустит мох,
и кто-нибудь, безработный бродяга, непременно тут спит, прикрыв лицо
газетой: философ предпочитает мох розам. Вот точное место, где на-днях упал
небольшой аэроплан: некто, катая свою даму по утренней лазури, перерезвился,
потерял власть над рулем и со свистом, с треском нырнул прямо в сосняк. Я
пришел, к сожалению, с опозданием: обломки успели убрать, два полицейских
верхами ехали шагом к дороге, -- но еще был заметен отпечаток удалой смерти
под соснами, одна из коих была сверху донизу обрита крылом, и архитектор
Штокшмайсер с собакой объяснял няне с ребенком, что произошло, -- а еще
через несколько дней всякие следы пропали (только желтела рана на сосновом
стволе), и уже в полном неведении на этом самом месте двое, старик и его
старуха, она -- в лифчике, он -- в подштанниках, делали друг перед другом
несложную гимнастику.
Дальше становилось совсем хорошо: сосны входили в полную силу, и между
розоватыми чешуйчатыми стволами низкая перистая листва рябин и крепкая
зелень дубов оживленно дробили полосоватость борового солнца. В густоте
дуба, если смотреть снизу, взаимное перекрытие листьев теневых и освещенных,
темно-зеленых и ярко-изумрудных, казалось особенным сцеплением их волнистых
краев, и на них садилась, то нежа в блеске свой рыжий шелк, то плотно
складывая крылья, вырезная ванесса, с белой скобочкой на диком исподе, и,
вдруг снявшись, садилась ко мне на голую грудь, привлеченная человеческим
потом. А еще выше, над моим запрокинутым лицом, верхи и стволы сосен сложно
обменивались тенями, и хвоя напоминала водоросли, шевелящиеся в прозрачной
воде. И если еще больше запрокинуться, так, чтобы сзади трава (неизъяснимо,
первозданно-сызнова позеленевшая, -- с этой точки перевернутого зрения)
казалась растущей куда-то вниз, в пустой прозрачный свет, и была бы верхом
мира, я улавливал ощущение, которое должно поразить перелетевшего на другую
планету (с другим притяжением, другой плотностью, другим образом чувств) --
особенно, когда проходила вверх ногами семья гуляющих, причем шаг их
становился толчком упругим и странным, а подброшенный мяч казался падающим
-- всг тише -- в головокружительную бездну.
При дальнейшем продвижении вперед, -- не налево, куда бор простирался
без конца, и не направо, где он прерывался молоденьким березняком, свежо и
по-детски попахивавшим Россией, -- лес становился опять реже, терял подсед,
обрывался по песчаным косогорам, и внизу зажигалось столбами света широкое
озеро. Солнце разнообразно озаряло противоположные скаты, и, когда от
наплыва облака воздух смежался, как великое синее веко, и медленно прозревал
опять, один берег всегда отставал от другого, в порядке постепенного
потухания и просветления. Песчаной каймы на той стороне почти не было,
деревья все вместе спускались к густым тростникам, а повыше можно было найти
горячие, сухие склоны, поросшие кашкой, кислицей и молочаем, отороченные
живой тьмой дубов и буков, валом валивших вниз, в сырые ложбинки, в одной из
которых застрелился Яша Чернышевский.
Когда я по утрам приходил в этот лесной мир, образ которого я
собственными средствами как бы приподнял над уровнем тех нехитрых воскресных
впечатлений (бумажная дрянь, толпа пикникующих), из которых состояло для
берлинцев понятие "Груневальд"; когда в эти жаркие, летние будни я
направлялся в его южную сторону, в глушь, в дикие, тайные места, я испытывал
неменьшее наслаждение, чем если бы в этих трех верстах от моей
Агамемнонштрассе находился первобытный рай. Дойдя до одного излюбленного
уголка, сказочно совмещавшего свободный поток солнца и защиту кустарника, я
раздевался донага и ложился навзничь на плед, подложив ненужные трусики под
затылок. Благодаря сплошному загару, бронзой облившему тело, так что только
пятки, ладони и лучевые черты у глаз оставались естественной масти, я
чувствовал себя атлетом, тарзаном, адамом, всем, чем угодно, но только не
голым горожанином. Неловкость, обычно сопряженная с наготой, зависит от
сознания нашей беззащитной белизны, давно утратившей связь с окраской
окружающего мира, а потому находящейся в искусственной дисгармонии с ним. Но
влияние солнца восполняет пробел, уравнивает нас в голых правах с природой,
и уже загоревшее тело не ощущает стыда. Всг это звучит, как брошюрка
нюдистов, -- но своя правда не виновата, если с ней совпадает правда, взятая
бедняком напрокат.
Солнце навалилось. Солнце сплошь лизало меня большим, гладким языком. Я
постепенно чувствовал, что становлюсь раскаленно-прозрачным, наливаюсь
пламенем и существую только, поскольку существует око. Как сочинение
переводится на экзотическое наречие, я был переведен на солнце. Тощий,
зябкий, зимний Федор Годунов-Чердынцев был теперь от меня так же отдален,
как, если бы я сослал его в Якутскую область. Тот был бледным снимком с
меня, а этот, летний, был его бронзовым, преувеличенным подобием.
Собственное же мое я, то, которое писало книги, любило слова, цвета, игру
мысли, Россию, шоколад, Зину, -- как-то разошлось и растворилось, силой
света сначала опрозраченное, затем приобщенное ко всему мрению летнего леса,
с его атласистой хвоей и райски-зелеными листьями, с его муравьями,
ползущими по преображенному, разноцветнейшему сукну пледа, с его птицами,
запахами, горячим дыханием крапивы, плотским душком нагретой травы, с его
небесной синевой, где высоко-высоко гремел самолет, как бы подернутый синей
пылью, синей сущностью тверди: он был синеват, как влажна рыба в воде.
Так можно было раствориться окончательно. Федор Константинович
приподнялся и сел. По гладко выбритой груди стекал ручеек пота, впадая в
водоем пупа. Впалый живот отливал коричнево и перламутрово. По блестящим
черным колечкам волос нервно полз заплутавший муравей. Голени лоснились.
Между пальцев ног застряли сосновые иголки. Он трусиками отер коротко
остриженную голову, липкий затылок, шею. Белочка с круглой спинкой пробежала
по траве, от дерева к дереву, волнисто и чуть неуклюже. Дубовые кусты,
бузина, стволы сосен, -- всг было ослепительно пятнисто, и небольшое облако,
ничем не портившее лица летнего дня, ощупью ползло мимо солнца.
Он встал, шагнул -- и немедленно легкая лапа лиственной тени легла ему
на левое плечо, но соскользнула при последующем шаге. Посмотрев на положение
солнца, Федор Константинович перетащил плед на аршин, так чтобы тень листвы
не могла на него покуситься. Двигаться нагишом было удивительным
блаженством, -- свобода чресел особенно веселила его. Он пошел между
кустами, прислушиваясь к звону насекомых, к шорохам птиц. Королек, как мышь,
скользнул в листве дубка; низко пролетела земляная оса, держа в лапках труп
гусеницы; давешняя белка с прерывистым, скребущим звуком, вскарабкалась по
коре. Где-то невдалеке зазвучали девичьи голоса, и он остановился в пятнах
тени, неподвижно застывших у него вдоль руки, но ровно содрогавшихся на
левом боку, между ребер. Золотой, коренастый мотылек, снабженный двумя
запятыми, сел на дубовый лист, раскрыв крыльца лодочкой, и вдруг стрельнул
прочь, как золотая муха. И, как часто бывало в эти лесные дни, особливо
когда мелькали знакомые бабочки, Федор Константинович представил себе
уединение отца в других лесах, исполинских, бесконечно далеких, по сравнению
с которыми <i>этот</i> был хворостом, пнем, дребеденью. А всг-таки он переживал
нечто родственное той зияющей на картах азиатской свободе, духу отцовских
странствий, -- и здесь труднее всего было поверить, что, несмотря на волю,
на зелень, на счастливый, солнечный мрак, отец всг-таки умер.
Голоса зазвучали ближе и прошли стороной. Слепень, незаметно севший к
нему на ляжку, успел обжечь тупым хоботком. Мох, мурава, песок -- каждый по
своему -- сообщался с босой подошвой, и по-разному солнце и тень ложились на
горячий шелк тела. Чувства, обостренные вольным зноем, раздражала
возможность сильвийских встреч, мифических умыканий. Le sanglot dont
j'e'tais encore ivre. Дал бы год жизни, даже високосный, чтоб сейчас была
здесь Зина -- или любая из ее кордебалета.
Он опять ложился плашмя, опять вставал; с бьющимся сердцем
прислушивался к каким-то лукавым, невнятным, что-то обещающим звукам; затем,
натянув только трусики и спрятав плед с одеждой под кустом, уходил бродить
по лесу, вокруг озера.
Там и сям, в будни негусто, попадались более или менее оранжевые тела.
Всматриваться он избегал, боясь перехода от Пана к Симплициссимусу. Но