тополь, и за ним -- высокая кирка, с фиолетово-красным окном в арлекиновых
ромбах света: внутри шла ночная служба, и спешила подняться по ступенькам
траурная старушка, с ваткой под седель цем очков. Он нашел свою улицу, но у
ее начала столб с нарисованной рукой в перчатке с раструбом указывал, что
надо проникать в нее с другого конца, где почтамт, так как с этого свалены
флаги для завтрашних торжеств. Но он боялся потерять ее во время обхода, а к
тому же почтамт -- это будет потом, -- если только матери <i>уже</i> не отправлена
телеграмма. Он перелез через доски, ящики, куклу гренадера в буклях, и
увидел знакомый дом, и там рабочие уже протянули от порога через панель
красную полоску ковра, как бывало перед особняком на Набережной в бальную
ночь. Он взбежал по лестнице, Фрау Стобой сразу отворила ему. Лицо у нее
горело, на ней был белый госпитальный халат, -- она прежде занималась
медициной. "Только не волноваться, -- сказала она. -- Идите к себе в комнату
и ждите там". "Вы должны быть готовы ко всему", -- добавила она с звоном в
голосе и втолкнула его в ту комнату, в которую он думал, что никогда в жизни
больше не войдет. Он схватил ее за локоть, теряя власть над собой, но она
его стряхнула. "К вам кто-то приехал, -- сказала Стобой, -- он отдыхает...
Обождите пару минут". Дверь захлопнулась. В комнате было совершенно так, как
если б он до сих пор в ней жил: те же лебеди и лилии на обоях, тот же
тибетскими бабочками (вот, напр., Thecla bieti) дивно разрисованный потолок.
Ожидание, страх, мороз счастья, напор рыданий -- всг смешалось в одно
ослепительное волнение, и он стоял посреди комнаты не в силах двинуться,
прислушиваясь и глядя на дверь. Он знал, <i>кто</i> войдет сейчас, и теперь мысль о
том, как он прежде сомневался в этом возвращении, удивляла его: это сомнение
казалось ему теперь тупым упрямством полоумного, недоверием варвара,
самодовольством невежды. У него разрывалось сердце, как у человека перед
казнью, но вместе с тем эта казнь была такой радостью, перед которой меркнет
жизнь, и ему было непонятно отвращение, которое он бывало испытывал, когда в
наспех построенных снах, ему мерещилось то, что свершалось теперь на яву.
Вдруг, за <i>вздрогнувшей</i> дверью (где-то далеко отворилась другая), послышалась
знакомая поступь, домашний сафьяновый шаг, дверь бесшумно, но со страшной
силой, открылась, и на пороге остановился отец. Он был в золотой тюбетейке,
в черной шевиотовой куртке, с карманами на груди для портсигара и лупы;
коричневые щеки в резком разбеге парных борозд были особенно чисто выбриты;
в темной бороде блестела, как соль, седина; глаза тепло и мохнато смеялись
из сети морщин; -- а Федор стоял и не мог ступить шага. Отец произнес
что-то, но так тихо, что разобрать было нельзя, хотя как-то зналось: это
относится к тому, что вернулся он невредимым, целым, человечески настоящим.
И всг-таки было страшно приблизиться, -- так страшно, что Федору казалось --
он умрет, если вошедший к нему двинется. Где-то в задних комнатах раздался
предостерегающе-счастливый смех матери, а отец тихо почмокал, почти не
раскрывая рта, как делал, когда решался на что-нибудь или искал чего-нибудь
на странице... потом опять заговорил, -- и это опять значило, что всг хорошо
и просто, что это и есть воскресение, что иначе быть не могло, и еще: что он
доволен, доволен, -- охотой, возвращением, книгой сына о нем, -- и тогда,
наконец, всг полегчало, прорвался свет, и отец уверенно-радостно раскрыл
объятья. Застонав, всхлипнув, Федор шагнул к нему, и в сборном ощущении
шерстяной куртки, больших ладоней, нежных уколов подстриженных усов, наросло
блаженно-счастливое, живое, неперестающее расти, огромное, как рай, тепло, в
котором его ледяное сердце растаяло и растворилось.
Сначала нагромождение чего-то на чем-то и бледная дышущая полоса,
идущая вверх, были совершенно непонятны, как слова на забытом языке или
части ра зобранной машины, -- и от этой бессмысленной путаницы панический
трепет пробежал по душе: проснулся в гробу, на луне, в темнице вялого
небытия. Но что-то в мозгу повернулось, мысль осела, поспешила замазать
правду, -- и он понял, что смотрит на занавеску полураскрытого окна, на
стол, перед окном: таков договор с рассудком, -- театр земной привычки,
мундир временного естества. Он опустил голову на подушку и попытался нагнать
теплое, дивное, всг объясняющее, -- но уже теперь приснилось что-то
бесталанно-компилятивное, кое-как сшитое из обрезков дневного житья и
подогнанное под него.
Утро было пасмурное, прохладное, с серочерными лужами на асфальте
двора, и раздавался противно-плоский стук выбиваемых ковров. Щеголевы
кончали укладывать чемоданы, Зина ушла на службу, а в час дня должна была
встретиться с матерью, чтобы обедать с ней в "Фатерланде". Присоединиться к
ним Федору Константиновичу, к счастью, не предложили, -- напротив, Марианна
Николаевна, подогревая ему кофе на кухне, где он сидел в халате, сбитый с
толку бивуачным настроением в квартире, предупредила, что в кладовке
оставлено ему на обед немного итальянского салата и ветчины. Выяснилось,
между прочим, что ночью звонил все тот же незадачливый абонент: на этот раз
был в ужасном волнении, случилось что-то, -- так и оставшееся неизвестным.
Борис Иванович в десятый раз перекладывал из одного чемодана в другой
башмаки на колодках, все чистенькие, блестящие, -- он был необыкновенно
щепетилен в смысле обуви.
Потом они оделись и ушли, а Федор Константинович долго и удачно
купался, брился, подстригал на ногах ногти, было особенно приятно подлезть
под тугой уголок, щелкнуть, -- они стреляли по всей ванной. Стучался
швейцар, но не мог войти, потому что Щеголевы, уйдя, заперли дверь на
американский замок, а ключи Федора Константиновича неизвестно где
разгуливали. В щелку, звякнув заслонкой, почтальон бросил белградскую
газетку "За Царя и Церковь", которую выписывал Борис Иванович, а погодя
кто-то всунул (оставшийся торчать лодочкой) рекламный листок недавно
открывшейся парикмахерской. Ровно в половине двенадцатого донесся с лестницы
гулкий лай, и взволнованное нисхождение эльзасской овчарки, которую в это
время водили гулять. С гребешком в руке он выходил на балкон, посмотреть, не
прояснилось ли, но хотя не было дождя, небо белело тускло и безнадежно -- и
немыслимо было представить себе, что можно было вчера лежать в лесу. В
щеголевской спальне валялась бумажная рвань, один из чемоданов был раскрыт,
и в нем сверху лежала на вафельном полотенце резиновая груша. На двор пришел
бродячий усач с цимбалами, барабаном, саксофоном, весь увешанный музыкой, с
блестящей музыкой на голове, с обезьянкой в красной фуфайке, и долго пел,
притоптывая и бряцая, -- не заглушая, впрочем, пальбы по коврам на козлах.
Осторожно толкнув дверь, Федор Константинович вошел в Зинину комнату, где не
бывал никогда, и со странным чувством веселого новоселья долго смотрел на
бойко тикающий будильник, на розу в стакане, со стеблем, обросшим
пузырьками, на оттоманку, превращавшуюся на ночь в постель, и на чулки
сохнувшие на паровом отоплении. Он закусил, затем сел у своего стола, окунул
перо и замер над белой страницей. Вернулись Щеголевы, приходил швейцар,
Марианна Николаевна разбила флакон духбв, -- а он всг сидел над исподлобья
глядевшим листом и только очнулся, когда Щеголевы собрались ехать на вокзал.
До отхода поезда оставалось часа два, но вокзал, правда, находился далеко.
"Грешный человек, -- люблю приезжать сранья", -- бодро сказал Борис
Иванович, захватывая себя за рукав и манжету, чтобы влезть в пальто. Федор
Константинович помог ему (тот с вежливым восклицанием, еще половинчатый,
шарахнулся и вдруг, в углу, превратился в страшного горбуна), а потом пошел
проститься с Марианной Николаевной, которая перед зеркальным шкапом, странно
изменив выражение лица (затуманивая и задабривая свое отражение), надевала
синюю с синей вуалеткой шляпу. Федору Константиновичу вдруг стало странно
жаль ее и, подумав, он предложил пойти на угол за такси. "Да, пожалуйста",
-- сказала Марианна Николаевна, тяжело ринувшись к перчаткам на диване.
На стоянке автомобилей не оказалось, разобрали, и ему пришлось перейти
через площадь и там поискать Когда он, наконец, подъехал к дому Щеголевы уже
стояли внизу, сами снеся чемоданы ("тяжелый багаж" был отправлен вчера).
"Ну, храни вас Бог", -- сказала Марианна Николаевна и гуттаперчевыми
губами поцеловала его в лоб.
"Сароцка, Сароцка, телеграфуй!" -- крикнул Борис Иванович, шутливо
махая ручкой, и автомобиль, повернувшись, отъехал.
"Навсегда", -- с облегчением подумал Федор Константинович и,
посвистывая, поднялся наверх.
Тут только он понял, что войти в квартиру не может. Особенно было
обидно глядеть, приподняв заслонку, в почтовую щель на связку ключей,
звездой лежавшую на полу в прихожей: их всунула обратно Марианна Николаевна,
заперев за собою дверь. Он сошел по ступеням гораздо медленнее, чем
поднялся. Зина, он знал, собиралась поехать со службы на вокзал: считая, что
поезд отходит через полтора часа с лишним, и что езды на автобусе час, она
(и ключи) раньше, чем часа через три не вернется. На улице было ветрено и
смуро; идти было не к кому, а в пивные, в кафэ, он никогда не захаживал,
ненавидя их люто. В кармане было три с полтиной, он купил папирос, и так как
сосущая, как голод, потребность поскорей увидеть Зину (теперь-то, когда всг
позволено) собственно и оттягивала от улицы, от неба, от воздуха, весь свет
и смысл, он поспешил на тот угол, где проходил нужный автобус. То, что он