влюблен в его душу, -- и это так же бесплодно, как влюбиться в луну".
Можно понять брезгливость Рудольфа, -- но с другой стороны... мне
иногда кажется, что не так уж ненормальна была Яшина страсть, -- что его
волнение было в конце концов весьма сходно с волнением не одного русского
юноши середины прошлого века, трепетавшего от счастья, когда, вскинув
шелковые ресницы, наставник с матовым челом, будущий вождь, будущий мученик,
обращался к нему... и я бы совсем решительно отверг непоправимую природу
отклонения ("Месяц, полигон, виола заблудившегося пола..." -- как кто-то в
кончеевской поэме <i>перевел</i> "и степь, и ночь, и при луне..."), если бы только
Рудольф был в малейшей мере учителем, мучеником и вождем, -- ибо на самом
деле это был что называется "бурш", -- правда, бурш с легким заскоком, с
тягой к темным стихам, хромой музыке, кривой живописи, -- что не исключало в
нем той коренной добротности, которой пленился, или думал, что пленился,
Яша.
Сын почтенного дурака-профессора и чиновничьей дочки, он вырос в чудных
буржуазных условиях, между храмообразным буфетом и спинами спящих книг. Он
был добродушен, хоть и недобр, общителен, а всг же диковат, взбалмошен, но и
расчетлив. В Олю он окончательно влюбился после велосипедной прогулки с ней
и с Яшей по Шварцвальду, которая, как потом он показывал на следствии, "нам
всем троим открыла глаза"; влюбился по последнему классу, просто и
нетерпеливо, однако встретил в ней резкий отпор, еще усиленный тем, что
бездельная, прожорливая, с угрюмым норовцом, Оля в свою очередь (в тех же
еловых лесах, у того же круглого черного озера) "поняла, что увлеклась"
Яшей, которого это так же угнетало, как его пыл -- Рудольфа, и как пыл
Рудольфа -- ее самое, так что геометрическая зависимость между их вписанными
чувствами получилась тут полная, напоминая вместе с тем таинственную
заданность определений в перечне лиц у старинных французских драматургов:
такая-то -- "amante", с тогдашним оттенком действенного причастия такого-то.
Уже к зиме, ко второй зиме их союза, они отчетливо разобрались в
положении; зима ушла на изучение его безнадежности. Извне всг казалось
благополучным: Яша беспробудно читал, Рудольф играл в хоккей, виртуозно мча
по льду пак, Оля занималась искусствоведением (что в рассуждении эпохи
звучит, как и весь тон данной драмы, нестерпимо типичной нотой); внутри же
безостановочно развивалась глухая, болезненная работа, -- ставшая стихийно
разрушительной, когда наконец эти бедные молодые люди начали находить
услаждение в своей тройственной пытке.
Долгое время по тайному соглашению (каждый о каждом бесстыдно и
безнадежно всг давно уже знал) они переживаний своих не касались вовсе,
когда бывали втроем; но стоило любому из них отлучиться, как двое оставшихся
неминуемо принимались обсуждать его страсть и страдания. Новый Год они
почему-то встречали в буфете одного из берлинских вокзалов, -- может быть
потому, что на вокзалах вооружение времени особенно внушительно, -- а потом
пошли шляться в разноцветную слякоть по страшным праздничным улицам, и
Рудольф предложил иронический тост за разоблачение дружбы, -- и с той поры,
сначала сдержанно, но вскоре в упоении откровенности, они уже совместно в
полном составе, обсуждали свои чувства. И тогда треугольник стал окружность
свою разъедать.
Чета Чернышевских, как и родители Рудольфа, как и Олина мать
(скульпторша, жирная, черноглазая, еще красивая дама с низким голосом,
похоронившая двух мужей и носившая всегда какие-то длинные бронзовые цепи
вокруг шеи), не только не чуяла, какое нарастает событие, но с уверенностью
ответила бы, найдись праздный вопрошатель среди ангелов, уже слетавшихся,
уже кипевших с профессиональной хлопотливостью вокруг колыбели, где лежал
темненький новорожденный револьвер, -- ответила бы, что всг хорошо, все
совершенно счастливы, Зато потом, когда всг уже случилось, обокраденная
память прилагала все усилия, чтобы в былом ровном потоке одинаково
окрашенных дней найти следы и улики будущего, -- и представьте себе,
находила, -- так что госпожа Г., <i>нанося</i>, как она выражалась, визит
соболезнования Александре Яковлевне, вполне верила в свои слова, когда
рассказывала, что давно предчувствовала беду -- с того самого дня, как вошла
в полутемную залу, где на диване в неподвижных позах, в различных горестных
преклонениях аллегорий на могильных барельефах, молчали Оля и ее двое
приятелей; это было одно мгновение, одно мгновение гармонии теней, но
госпожа Г. будто бы это мгновение отметила, или вернее отложила его, чтобы
через несколько месяцев к нему фуксом возвратиться.
К весне револьвер вырос. Он принадлежал Рудольфу, но долгое время
незаметно переходил от одного к другому, как теплое на веревке кольцо или
карта с негритяночкой. Как это ни странно, мысль исчезнуть всем троим, дабы
восстановился -- уже в неземном плане -- некий идеальный и непорочный круг,
всего страстнее разрабатывалась Олей, хотя теперь трудно установить, кто и
когда впервые высказал ее; а в поэты предприятия вышел Яша, положение
которого казалось наиболее безнадежным, так как всг-таки было самым
отвлеченным; но есть печали, которых смертью не лечат, оттого что они
гораздо проще врачуются жизнью и ее меняющейся мечтой: вещественная пуля их
не берет, отлично зато справляясь с вещественной страстью Рудольфовых и
Олиных сердец.
Выход был теперь найден, и разговоры о нем стали особенно увлекательны.
В середине апреля, на тогдашней квартире Чернышевских (родители мирно ушли в
кино напротив), случилось кое-что, послужившее повидимому окончательным
толчком для развязки. Рудольф неожиданно подвыпил, разошелся, Яша силой
отрывал его от Оли, и всг это происходило в ванной комнате, и потом Рудольф,
рыдая, подбирал высыпавшиеся каким-то образом из кармана штанов деньги, и
как было тяжело, как стыдно всем, и каким заманчивым облегчением
представлялся назначенный на завтра финал.
После обеда в четверг, восемнадцатого, в восемнадцатую же годовщину
смерти Олиного отца, они запаслись ставшим уже совсем толстым и
самостоятельным револьвером и в легкую дырявую погоду (с влажным западным
ветром и фиолетовой ржавчиной анютиных глазок во всех скверах) отправились
на пятьдесят седьмом номере трамвая в Груневальд, чтобы там, в глухом месте
леса, один за другим застрелиться. Они стояли на задней площадке, все трое в
макинтошах, с бледными, распухшими лицами, и Яшу как-то странно опрощала
старая кепка с большим козырьком, которой года четыре он не носил, а сегодня
надел почему-то; Рудольф был без шапки, ветер трепал его светлые, откинутые
с висков волосы; а Оля, опершись спиной о задний борт и держась за черную
штангу белой, крепкой рукой с большим перстнем на указательном пальце,
глядела прищуренными глазами на пробегавшие улицы и всг наступала нечаянно
на рычажок нежного звоночка в полу (предназначенного каменной ножище
вагоновожатого, когда зад вагона становится передом). Эту группу увидел
изнутри, сквозь дверцу, Юлий Филиппович Познер, бывший репетитор Яшиного
двоюродного брата. Быстро высунувшись, -- это был напористый и уверенный
господин, -- он поманил Яшу, и тот, узнав его, вошел к нему.
"Очень удачно, что я встретил вас", -- сказал Познер и, обстоятельно
пояснив, что едет с пятилетней дочкой (сидевшей отдельно у окна и
прижимавшей мягкий как резина нос к стеклу) проведать жену в родильном
приюте; вынул бумажник, а из бумажника визитную карточку, и,
воспользовавшись невольной остановкой вагона (соскочил на повороте
контактный шест), вечным пером вычеркнул старый адрес и надписал новый.
"Сие, -- сказал он, -- передайте вашему кузену как только он вернется из
Базеля и напомните ему, пожалуйста, что у него осталось несколько моих книг,
которые мне нужны, и даже очень нужны".
Трамвай летел по Гогенцоллерндам, Оля и Рудольф всг так же строго и
молча стояли на ветру, но кое-что загадочным образом изменилось: тем, что
Яша оставил их вдвоем на минуту (Познер с дочкой очень скоро сошел), союз
как-бы нарушился, и началось его, Яшино, отделение от них, так что когда он
к ним вернулся на площадку, он, не зная этого, как и они не знали, уже был
совсем сам по себе, причем незаметная трещина неудержимо, по закону всех
трещин, продолжала ползти и шириться.
В пустом весеннем лесу, где мокрые коричневые березы, особенно которые
поменьше, стояли безучастные, обращенные всем вниманием внутрь себя, --
невдалеке от сизого озера (на всем громадном побережьи которого не было
никого, кроме маленького человека, закидывавшего по просьбе пса палку в
воду), они без труда нашли удобную глушь и тотчас приступили к делу; вернее,
приступил Яша: в нем жила та честность духа, которая придает самому
безрассудному поступку почти будничную простоту. Сказав, что застрелится
первым по праву старшинства (ему было на год больше Рудольфа и на месяц
больше Оли), он этой пустой ссылкой сделал излишним удар грубого жребия,
который всг равно по слепоте своей пал бы вероятно на него; и скинув
макинтош, и не простившись с друзьями, что было только естественно в виду
одинаковости маршрута, безмолвно, с неловкой торопливостью, он спустился
между сосен по скользкому скату в буерак, густо поросший дубком и терновыми
кустами, которые, несмотря на апрельскую прозрачность, совершенно скрыли его
от оставшихся.
Те двое долго ждали выстрела. Папирос у них не было, но Рудольф
догадался ощупать карман Яшиного макинтоша, там оказалась нераспечатанная
коробочка. Небо заволокло, сосны осторожно шумели, и снизу казалось, что их