-- А-а, пировать дак пировать! -- вскричала Эля и болтнула флягой. -- Тут еще навалом! Выпей, Аким! Выпей! Мы спасемся! Нам рано умирать! Мы долго жить будем! Я тебя никогда-никогда не забуду! -- охваченная душевным порывом, она крепко-крепко обняла его за шею сзади, больно сдавила костлявыми руками горло.
Акиму было трудно дышать. Лопатками он чувствовал ее небольшие, обвядшие груди, дыхание прерывистое и жаркое возле уха, закатывающиеся вовнутрь всхлипы. В нем начала заниматься мелкая дрожь, и он осторожно разжал ее руки, поднялся от стола.
-- Курить охота, -- сглатывая слова, сказал Аким и, закурив, быстро и жадно истянул цигарку. -- И спать пора. Попировали -- хватит! Вставать рано, -- и, словно оправдываясь, начал перечислять работу, какую следовало сделать до отправления в путь: дошить обутки -- шептуны, выкроенные из старой шкуры, для Эли; собрать из одеяла хоть что-то похожее на куртку, подстежив ее старыми ватными брюками, забытыми кем-то в избушке; довязать шарф, шапку из заячьего пуха; дошить запасные рукавицы, носки из распущенной вязаной фуфайки Гоги. Эля связала по паре толстых теплых носков, нужна еще пара -- запас. Мама держала дома машинку и, когда еще не была захвачена до конца литературой, шила на ней кое-что для себя и дочки, приучала к швейному ремеслу Элю, не подозревая, как ей это сгодится. Отправляясь на Север, к папе, Эля больше всего заботилась, чтобы не забыть теннисную ракетку и лак для ногтей, Горцев обременял себя только своим, личным багажом, вот и снаряжалась теперь заново. Аким нарадоваться не мог Элиной сноровке -- этакая фифа, а иголка не валится из рук! Упорна деваха, упорна, опрятна в домашнем обиходе, из нее вполне можно человека сделать, если взяться вплотную, но виду, однако, не показывал, как доволен ею, боялся вернуть ту, бойкую на слово, но пахорукую в делах горожанку, которую он презирал, на которую злился и которую нужда или он заломали-таки, может, и перевоспитали даже.
-- Эх, дурило,песню испортил! -- качая головой, вроде как понарошке, вздохнула Эля и взялась прибирать на столе. Потом подмела в избушке и, гнездясь на нарах, с усмешкой поинтересовалась: не вспомнил ли он еще какое неотложное дело?
-- Вспомнил, -- невозмутимо подтвердил Аким. -- Послусать надо.
-- Слусать так слусать, -- передразнила его Эля, став на колени, покорно задрала рубаху, ждала "фершала", покрываясь куриной кожей, хотя в избушке было жарко. Готовясь к осмотру или, как со смехом говорил "фершал", к "сиянцу", он расшуровывал печку, но Элю, как всегда, пробирало ознобом.
-- Худому поросенку и в Петровки мороз, -- "пана", как и полагалось настоящему медику, маскировал серьезность лечебной работы шуткой. -- Свет погасить?
-- Вот еще! -- Эля дернула остреньким уголком плеча, от которого начиналась и обручем закруглялась ключица, -- Ты же доктор, -- чуя в нем замешательство, с деланной храбростью добавила она, -- а докторов не стесняются...
-- Доктор! -- прикладываясь хрящеватым, ломким ухом к спине, нащупывая им выемку под лопаткой, буркнул Аким. -- Коновал, а не доктор! -- И вдруг срывающимся, петушиным криком выдал:
Ты, милашка, скинь рубашку,
Полезай на сеновал!
Я тебя не покалечу,
Я старинный коновал!
И поскорей забегал ухом по спине, тыкаясь в чутко подрагивающую кожу -- хитрил "пана"! Всегда он так: ляпнет что, сорвется ли и поскорее за дела примется, я, мол, не я, и хата не моя.
-- Твои шутки иной раз...
-- Тихо! Слусаю...
-- Твои хамские шутки, -- настаивала она, -- оскорбительны для женщины, и тебе они совсем не к лицу.
-- Че поделаш! -- отнимая ухо от спины больной, отчужденно и грустно обронил Аким. -- Культуре обучался я в Боганиде и на "Бедовом". Как зысь воспитала, так и воспитала, извиняйте. Под правой лопаткой сипит, под левой вроде бы не слыхать. Будем ходить или в избушке сидеть?
-- Ходить. А зысь ни при чем! Природа дала тебе ума и такта довольно. Не форси и не выпендривайся! -- Эля сердито сдернула с шеи рубаху, полезла под одеяло.
Аким, сконфуженно пошмыгивая носом, отсчитал капли, поколдовал над банкой с травяными снадобьями и, понимая, что зубатиться им сегодня не следует, -- такой добрый вечер, поддразнил ее, подавая колпачок от термоса с каплями.
-- Значит, в столице всего навалом?
-- Всего! -- Эля опрокинула колпачок с лекарством лихо, будто водку на именинах, и осипшим от горечи лечебного зелья голосом добавила, вспоминая о чем-то своем: -- И калачи там горячи...
-- Хоросо! Замечательно! Дальсе што?
-- Изверг ты, вот што!
-- Спасибо. Прими еще вот этот порошочек...
Она послушно высыпала в рот какой-то желтый, тиной воняющий порошок, запила его кружкой совсем уж диковинного настоя -- в нем багульник, корень шиповника, кора редкой здесь худорослой калины, стерженьки черемушника -- все-все как есть, с точки зрения "фершала", пользительное, лишь седьмичника, заветной травки, нет, кончился седьмичник. Скоро сухари, крупа, мука кончатся, да и кончились бы уже, если б Аким не нажимал на мясо, рыбу и орехи. Он морил себя, держался побочным харчем, а что послаще, отдавал ей, пас каждую крошечку, каждый стебелек, ягодку. Уткнувшись взглядом в ноги, Эля перемучила, передышала занимающийся от горечи лекарств кашель и долго еще сидела, спустив ноги с нар и глядя на расположившегося внизу Акима, ровно что-то в нем открывая заново. Он смешался от ее взгляда, забормотал опять насчет завтрашних дел, насчет сборов и скорых морозов.
-- Нянюшка моя! -- Не слушая и не слышав его, признательно тронула прохладной ладонью щеку Акима Эля. Он защемил ее руку на плече подбородком, дотронулся губами до желобком прогнутого запястья. -- Милая, добрая нянюшка! Не заводи ты меня, не мучай и сам не мучайся! Слышу ведь, слышу, ворочаешься на холодном полу, не маленькая, не девочка... Фершал ты мой, хозяин ты мой, человек лесной... Славный... Добрый... Погибать, так вместе. Погибать, так... О-о, господи!..
Утром в зимовье висело гнетущее молчание. Эля таилась в постели. Аким затоплял печь, разогревая почти нетронутую уху. Парил в кожухе термоса над печкой сухари, пошвыркивал чай. Искрошив зубами сухарик, закурил и, громко кашлянув, произнес словно бы в пустоту:
-- Ну, я посол! -- потоптался у порога и повторил: -- Посол... В лес... В тайгу, значит. Надо капканы сымать, петли, кулемы спустить. Послезавтра двинемся. Дак ты это... гумажье смотай, допрядывай, полусак дошивай, снаряжайся... кхе-кхе... Посол я.
-- Хорошо, иди...
"Зачем я его позвала? Совратила. Испортила все!.. Истинно мамина дочь! Тоже спасать люблю. Избился "пана" на полу. Холодно ему. Неуютно. Жалко мальчика. А какой он мальчик? В матросах был, с портовыми шлюхами гуливал... А-ах! Ну, все! Ну плевать! В конце концов, это даже смешно: двое в тайге, в избушке... Все! Все! Встаю! И за дела. Делами попробую спастись, как хитрый "пана"".
Переживая горьковатый, но в то же время приятный стыд, Эля пусть припоздало, пусть не в свеже поняла, оценила неповторимость тех чувств, которые, наверное, испытывала и затем несла в себе как единственное, ей лишь ведомое счастье, девушка-невеста, познавшая заказанное природой наслаждение. Перейдя невидимый, сложный рубеж от невинности к тому, что открывало сладостный и мучительный смысл продления жизни, пусть в ней не сахар, не мед, пусть в ней брезжат одни только будни и обыденный конец за ними -- радость торжествующей плоти, счастье и муки материнства высветят и будни сиянием непроходящего праздника, если он, конечно, не будет заранее отпразднован где-то в углу, тайком, блудливо, и два человека сберегут друг для друга очарование первого стыда, трепет, боль -- все-все, что составляет прелесть сближения и тайну, их тайну, вечную, никогда никем еще не отгаданную и не повторенную.
Казалось, давно забылся тот хлыщеватый, роскошно одетый поэт, чью книжку мама "спасала"; однажды поэт пригласил Элю "покататься" на машине. Он разделался с нею, как повар с картошкой, раздавив не только душу, вроде бы и кожу с нее живьем ободрал, а ободранному, голому все уж нипочем. Бывали, ох, бывали и встречи, случались и увлечения, но память упорно хранила, удерживала уверенного в себе поэта, по-собачьи оскалившегося, больно вонзившего в ее спину ногти. От бывалых женщин узнала она потом -- первый грех и первый мужчина жизнью не изживаются, временем не стираются -- клеймо это вечное. "И ненавидим мы, и любим мы случайно, ничем не жертвуя ни злобе, ни любви, и царствует в душе какой-то холод тайный..."
"Ах ты! Ах ты! Куда это все мы торопимся-то? Отчего так немилосердны к себе при всем нашем себялюбии?"
Зля надела полушубок, замотала голову вязаным шарфом, валенки, предупредительно повернутые голенищами к печи, насунула на ноги, подошвами почувствовала настоявшееся в них мягкое тепло -- хмель в обуви лежит. Аким ушел в сапогах, значит, ненадолго -- и эта маленькая радость опахнула сердце теплотою, отодвинула в сторону печали -- много ль человеку, особенно женщине, надо -- погладь, приласкай, и замурлыкает, на лапах присядет, к теплому прижмется.
Жиденькая, морковная зарица таяла за дальними перевалами, пришитыми неровным швом горной тайги к низкому серому небу. Тишина кругом лежала такая широкая и плотная, что нет, мнилось, и не было нигде никакого движения и жизни. Снежный лес в глубине загустел, с Эндэ, из норки, проточенной в шубе заснеженного густолесья, выкинуло упряжку -- с бурлацкой брезентовой лямкой через плечи коренником шел сам "пана", в пристяжке стелилась по узкой тропе, суетливо перебирала тонкими лапами Розка, впряженная в сыромятную нехитрую шлею.
Груженная еловыми комельками "кошевка" катилась, гребла перед собою белый-белый таежный снег.
Аким издали улыбнулся Эле, Розка качнула хвостом, кинула его на холку, но тут же хвост сполз, выстелился по снегу, вывалив язык, натужно похрапывая, чуть даже скуля, Розка помогала хозяину тащить дрова к становью. Эля бросилась навстречу упряжке, пристроилась толкать возок руками сзади.