Здесь хорошо тем, что кроме теплоты и красоты, – богато, нет нищих. Заработок большой. Вот где или вообще на юге надо начинать жить тем, которые захотят жить хорошо. Мы долго сидели с Урусовым на берегу под скалой. Уединенно, прекрасно, величественно, и ничего нет сделанного людьми; и я вспомнил Москву, и твои хлопоты, и все занятия и увеселения Москвы. Не верится, чтоб могли люди так губить свою жизнь. До завтра. Обнимаю тебя и целую детей.
1885 г. Апреля 1. Москва.
Третьего дня был на выставке и хотел тотчас же писать вам*, да не успел. Написать же хотелось именно вот что – так, как оно сказалось мне: молодец Репин, именно молодец. Тут что‑то бодрое, сильное, смелое и попавшее в цель*. На словах многое сказал бы вам, но в письме не хочется умствовать. У нас была геморроидальная полоумная приживалка старуха*, а еще есть Карамазов‑отец – и Иоанн ваш это для меня соединение этой приживалки и Карамазова, и он самый плюгавый и жалкий, жалкий убийца, какими они и должны быть, и правдивая смертная красота сына, – хорошо, очень хорошо, и хотел художник сказать значительное, и сказал вполне и ясно, и, кроме того, так мастерски, что не видать мастерства. Ну, прощайте, помогай вам бог забирать все глубже и глубже.
1885 г. Апреля 5‑10. Москва.
Леонид Егорович!
Я совсем не согласен с вашим письмом*. Не только не согласен, но правду скажу, оно меня огорчило. Вы в нем отстаиваете себя. Я 40 лет работал над собой, чтобы из тумана философских воззрений и религиозных ощущений выработать ясные и определенные взгляды на явления жизни – моей самой близкой, ежедневной моей жизни для того, чтобы знать, что хорошо и что дурно. А вы хотите меня уверить, что гораздо выгоднее напустить опять того тумана, от которого я 40 лет освобождался, – тумана философии и любви вообще, возвышенной христианской любви для того, чтобы не видать опять различия между добрым и злым, и спокойно пользоваться трудами других людей, есть плоть и кровь людей, утешаясь возвышенными словами. Нет, это не годится. Если христианское учение и любовь (которую я ненавижу, потому что это стало фарисейским словом) ведет к тому, чтобы спокойно курить папиросы и ездить в концерты и театры и спорить о Спенсере и Гегеле, то пропади оно совсем такое учение и такая любовь. Я лучше возьму буржуазную мораль, та, по крайней мере, без фарисейства. Оно хуже всего. Простите за резкость.
Л. Толстой.
1885 г. Апреля 16. Москва.
Милостивый государь,
Константин Михайлович.
Письмо ваше мне было очень радостно*. Но желание ваше я едва ли буду в состоянии исполнить, редко встречал я случай, где бы, по моему убеждению, деньгами можно бы было помочь человеку. И для этих случаев всегда найдутся деньги. Если же нет, то, если позволите, я буду обращаться к вам.
Кроме того, вы говорите об издании народного журнала. Писать теперь мои планы было бы длинно, но, к счастью, есть в Петербурге очень мне близкий человек Чертков, мы с ним‑то и толковали о таком журнале. Я напишу ему, и он, вероятно, побывает у вас. Адрес его 32, Миллионная (Владимир Григорьевич). Я вперед подписываю все то, что он вам скажет о нашей мысли журнала. Мы с ним совершенно одних убеждений и взглядов.
Если вы, как я надеюсь, судя по вашему письму, сойдетесь с нами, то с божьей помощью выйдет хорошее и полезное дело.
С искренним уважением и благодарностью за ваше обращение ко мне остаюсь ваш
Лев Толстой.
1885 г. Мая 2. Москва.
Получил ваши оба письма* и посылки, милый друг, и радуюсь за то, что дело ваше идет. Но не радуйтесь тому, что бесы повинуются, а ищите того, чтобы имена ваши были записаны на небесах*. Не могу достаточно повторять это сам себе.
Радость великую мне доставил Репин. Я не мог оторваться от его картинки и умилился*. И сколько людей умилятся. Буду стараться, чтобы передано было как возможно лучше. Посылаю вам черновую моего рассказа*. Извините, что измарано. Я отдам ее набирать завтра. Равно и сапожника*. Только картинок нет к поджигателю*. Не заказать ли кому в Москве? Нынче пришла мне мысль картинок героев с надписями. У меня есть два. Один доктор, высосавший яд дифтеритный и умерший*. Другой учитель в Туле, вытаскивавший детей из своего заведения и погибший в пожаре*. Я соберу сведения об этих и, если бог даст, напишу тексты и закажу картинки и портреты. Подумайте о таких картинках героев и героинь. Их много, слава богу. И надо собирать и прославлять в пример нам. Эту мысль мне нынче бог дал, и она меня ужасно радует. Мне кажется, она может дать много. Я Грибовскому написал письмо, но не послал. Я не могу писать незнакомому лично. А он возбуждает во мне такое чувство уважения и любви, что боюсь погрешить словами, не чувствуя его*. Репину, если увидите, скажите, что я всегда любил его, но это лицо Христа связало меня с ним теснее, чем прежде. Я вспомню только это лицо и руку, и слезы навертываются. Калмыкова была и читала то, что она поправила и прибавила*. Эта книга будет лучше всех, то есть значительнее всех. Прощайте, милый друг, пишите мне чаще. Мне хорошо. Тихона житие плохо*, нет содержания.
Половина M. Arnold’a это мои мысли. Я радуюсь, читая его. Если можно, доставьте ему в Англии «Ma religion»*.
Л. Т.
1885 г. Мая 8. Москва.
Константин Михайлович,
Программу журнала я прочел и нахожу, что она составлена хорошо*. В ней есть что‑то новое, свежее. Если бы удалось выполнить хотя малую часть ее, что невозможно, то было бы большое дело.
Чертков просит меня высказать вам мое мнение об Оболенском и его журнале;* насколько я знаю Оболенского, я считаю его за человека с самыми нравственными убеждениями и искреннего. Журнал же его нравится мне по своему направлению больше всех существующих. Направление его определеннее других и шире вместе с тем, так как основа его есть христианское учение. Если народный журнал создастся, я буду стараться как можно больше работать в нем, хорошо бы было увидаться с вами и переговорить.
Лев Толстой.
1885 г. Конец мая. Ясная Поляна.
Вот, Николай Васильевич, мужики из села Головенек Крапивенского уезда, которых уж давно разными манерами обижает их помещик Медведской. Рассказывают они, что дело об их усадебной земле было решено на мировом съезде в их пользу, а что теперь опять у них отрезают усадьбу и даже ломают их дворы. Об этом я узнаю у мирового судьи, но мне кажется, что им надо бы иметь уставную грамоту, которой у них нет. Их всего 5 дворов, и грамоты, на которой бы они могли основаться, у них нет. Нельзя ли им разыскать это в Туле в губернском присутствии и не поможете ли вы им?* Урусова, который, бывало, помогал мне, нет, и я дерзаю обратиться к вам.
Погода хороша, и у нас все здоровы и устроились. Милости просим.
Лев Толстой.
1885 г. Июня 6–7. Ясная Поляна.
В последнем письме я писал вам, что мне хорошо;* а теперь, отвечая на 2‑ое письмо ваше из Англии, полученное вчера*, мне нехорошо. Письменная работа нейдет, физическая работа почти бесцельная, то есть не вынужденная необходимостью, отношений с окружающими меня людьми почти нет, приходят нищие, я им даю гроши, и они уходят, и на моих глазах в семье идет вокруг меня систематическое развращение детей, привешиванье жерновов к их шее. Разумеется, я виноват, но не хочу притворяться перед вами, выставлять спокойствие, которого нет. Смерти я не боюсь, даже желаю ее. Но это‑то и дурно; это значит, что я потерял ту нить, которая дана мне богом для руководства в этой жизни и для полного удовлетворения. Я путаюсь, желаю умереть, приходят планы убежать или даже воспользоваться своим положением и перевернуть всю жизнь. Все это только показывает, что я слаб и скверен, а мне хочется обвинять других и видеть в своем положении что‑то исключительно тяжелое. Мне очень тяжело вот уж дней 6, но утешение одно – я чувствую, что это временное состояние, мне тяжело, но я не в отчаянии, я знаю, что я найду потерянную нить, что бог не оставил меня, что я не один. Но вот в такие минуты чувствуешь недостаток близких живых людей – той общины, той церкви, которая есть у пашковцев*, у православных. Как бы мне теперь хорошо было передать мои затруднения на суд людей, верующих в ту же веру, и сделать то, что сказали бы мне они. Есть времена, когда тянешь сам и чувствуешь в себе силы, но есть времена, когда хочется не отдохнуть, а отдаться другим, которым веришь, чтобы они направляли. Все это пройдет. И если буду жив, напишу вам, как и когда это пройдет. Вчера вместе с вашим письмом получил письмо от Оболенского*. Он спрашивает, что Сибиряков, ищет места, средств жизни и называет безвыходным то положение, в котором он находится и к которому страстно стремлюсь вот уже 10 лет. Когда я сам себя жалоблю, я говорю себе: неужели так и придется мне умереть, не прожив хоть один год вне того сумасшедшего безнравственного дома, в котором я теперь принужден страдать каждый час, не прожив хоть одного года по‑человечески разумно, то есть в деревне не на барском дворе, а в избе, среди трудящихся, с ними вместе трудясь по мере своих сил и способностей, обмениваясь трудами, питаясь и одеваясь, как они, и смело, без стыда, говоря всем ту Христову истину, которую знаю. Я хочу быть с вами откровенен и говорю вам все, но так я думаю, когда я себя жалоблю, но тотчас же я поправляю это рассуждение и теперь делаю это. Такое желание есть желание внешних благ для себя – такое же, как желание дворцов, и богатства, и славы, и потому оно не божие. Это желание ставить палочку поперечную креста поперек*, это недовольство теми условиями, в которые поставил меня бог, это неверное исполнение посланничества. Но дело в том, что теперь я, как посланник, в сложном и затруднительном положении и не знаю иногда, как лучше исполнить волю пославшего. Буду ждать разъяснений. Он никогда не отказывал в них и всегда давал их вовремя.