Уважающий и любящий вас
Л. Толстой.
1890 г. Мая 18. Ясная Поляна.
Получил и вашу книгу, и ваше письмо, дорогой Николай Николаевич*. Из книги вашей начал читать то, чего не читал: «Атмосферные явления» и следующее. Теперь прочту, что вы указываете*. Я заболел дней 18 тому назад и теперь еще не справился. И болезнь очень хорошо, особенно при тех заботах, которыми я окружен, и так мало страданий, и так много поучительного, подвигающего.
Почему вы говорите, что не оценю вполне теперь ни одного из ваших писаний? Нет, оценю и оценяю – и очень – все ваши работы научной критики и философии и жду еще многого для себя и для других просветительного в этой области. «Поездка» мне скорее не нравится – именно тем, что она нравится гр. Александре Андревне (не Алексевне) Толстой*. И утверждение о том, что повторение десятки раз сряду одних и тех же слов может быть не отвратительно по своему безумно и кощунственно механическому отношению к богу, мне очень противно. Противно, потому что вредно. Надо нам, старикам, глядя уже туда, помогать людям распутываться, а не запутываться. Ну, простите ради Христа. Ошибаюсь ли, нет ли, но перед богом считаю своей обязанностью сказать вам это. Мне всегда душевно больно, когда я вижу в вас эти черты умышленного принижения своего духовного я во имя чего‑то такого мелкого, ничтожного, как привычка, семья, народ, церковь. Я знаю, что вы можете повторить: семья! народ! церковь! ничтожное; но от этого отношение вашего духовного, божеского я к этим названиям игрушек человеческих не станет другим. Нельзя идти назад. У меня есть очень умный знакомый Орлов, который говорит: я верю, как мужик, в Христа, бога и во всё. Но ведь это нельзя. Если он верит, как мужик, в Христа, то этим самым он говорит, что верит совсем не так, как мужик. Мужик верит так, как верили и верят величайшие мудрецы, до которых он может подняться, отцы и святители, то есть верит в самое высшее, что еле‑еле может понять. И прекрасно делает. И так надо делать и нам, чтобы у нас была вера, которая бы выдержала в смертный час, quand il faudra parler français*, как говорит Montaigne. Да и как же нам верить в символ веры и его догматы, когда мы его со всех сторон видим и знаем до подробностей, как он сделан и как сделаны все его догматы. Мужик может, а мы не можем. И если брать уроки у народа, то не в том, чтобы верить в то, во что он верит, а в том, чтобы уметь избирать предмет своей веры так высоко, как только можно, – покуда хватает духовный взор. Опять простите. И не спорьте, хотя бы я был не прав; а в ответ напишите мне о моих слабостях, те, которые вы видите, а я не вижу, да поядовитей, потемирязевскее, и которых вы не можете не видеть.
А то на что бы и дружба.
Я без шуток прошу об этом.
Целую вас.
Л. Толстой.
Прочел и «Роковой вопрос», и «Перелом», и «Письма». Понравилась мне очень характеристика нигилизма*. Очень верно и ясно.
«Роковой же вопрос» и «Перелом», как и все славянофильское, – простите – ужасно молодо. Ну что, как вам на смертном одре напомнят «Роковой вопрос» и всё славянофильство, как вы презрительно и грустно улыбнетесь*. Я как будто нарочно раздразниваю вас, чтобы вы мне сказали, что вы в самые желчные минуты думаете о моих недостатках. Ведь мне это нужно. Радуюсь, что вы
<2> обещаетесь к нам приехать. Заключение спора о дарвинизме мне понравилось*.
1890 г. Июня 30. Ясная Поляна.
Александр Владимирович!
Я получил вашу книжку и письмо тогда же, во время моей болезни, и прочел их*. Вы спрашиваете моего мнения о книге и совета.
Совет мой тот, чтобы оставили литературные занятия, в особенности в такой неестественной форме, как стихотворная. Простите меня, если мои слова оскорбят вас, но старому лгать, как богатому красть, незачем и стыдно. Правда же может быть полезна. Книжка ваша не может никого увлечь и никому ни на что не может быть нужна. А между тем она стоила вам, очевидно, большого и продолжительного труда. Вы спрашиваете: есть ли у вас то, что называется талантом? По‑моему – нет. Продолжать ли вам писать? Нет, если мотивы, побуждающие вас писать, будут такие же, как и те, которые побудили вас написать эту книгу. С вашим мнением о том, что есть искусство, я совсем не согласен.
Писать надо только тогда, когда чувствуешь в себе совершенно новое, важное содержание, ясное для себя, но непонятное людям, и когда потребность выразить это содержание не дает покоя.
Для того же, чтобы выразить это содержание наиболее ясно, пишущий будет употреблять все возможные средства, будет освобождать себя от всяких стеснений, препятствующих точной передаче содержания, а никак не спутает, стеснит себя обязательством выражать это содержание в известном размере и с известным повторением созвучий на определенных расстояниях.
Человек мыслит словом, как утверждает Макс Мюллер*,– без слов нет мысли, и я совершенно согласен с этим. Мысль же есть та сила, которая движет жизнью и моей, и всего человечества. И потому несерьезно обращаться с мыслью есть грех большой, и «verbicide»* не меньше грех, чем «homicide»*.
Я сказал, что у вас нет, по‑моему, того, что называется талантом, я этим хотел сказать, что у вас нет в этой книге того блеску, образности, которые считаются необходимыми для писателя и называются талантом, но который я не считаю нужным для писателя.
Для писателя, по‑моему, нужна только искренность и серьезность отношения к своему предмету. А это будет ли у вас или нет, никто не может знать, и я не знаю. Могу только сказать, что, когда у вас будет такое отношение к предмету, вас занимающему, тогда пишите, и тогда то, что вы напишете, будет хорошо.
Мне очень больно думать, что я этим письмом вызову в вас недоброжелательное к себе чувство, и буду вам очень благодарен, если вы ответите мне*.
Любящий вас
Л. Толстой.
1890 г. Июня 30. Ясная Поляна.
Спасибо за доброе письмо ваше*, почтенный Павел Михайлович.
Что я разумею под словами: «Картина Ге составит эпоху в истории христианского искусства»?* Следующее: католическое искусство изображало преимущественно святых, мадонну и Христа, как бога. Так это шло до последнего времени, когда начались попытки изображать его как историческое лицо.
Но изображать как историческое лицо то лицо, которое признавалось веками и признается теперь миллионами людей богом, неудобно: неудобно потому, что такое изображение вызывает спор. А спор нарушает художественное впечатление. И вот я вижу много всяких попыток выйти из этого затруднения. Одни прямо с задором спорили, таковы у нас картины Верещагина, даже и Ге «Воскресенье»*. Другие хотели третировать эти сюжеты, как исторические, у нас Иванов*, Крамской*, опять Ге «Тайная вечеря». Третьи хотели игнорировать всякий спор, а просто брали сюжет, как всем знакомый, и заботились только о красоте (Доре*, Поленов*). И все не выходило дело.
Потом еще были попытки свести Христа с неба, как бога, и с пьедестала исторического лица на почву простой обыденной жизни, придавая этой обыденной жизни религиозное освещение, несколько мистическое. Такова Ге «Милосердие»* и французского художника: Христос в виде священника босой, среди детей* и др. И все не выходило. И вот Ге взял самый простой и теперь понятный, после того как он его взял, мотив; Христос и его учение не на одних словах, а и на словах, и на деле в столкновении с учением мира, то есть тот мотив, который составлял тогда и теперь составляет главное значение явления Христа, и значение не спорное, а такое, с которым не могут не быть согласны и церковники, признающие его богом, и историки, признающие его важным лицом в истории, и христиане, признающие главным в нем его практическое учение.
На картине изображен с совершенной исторической верностью тот момент, когда Христа водили, мучили, били, таскали из одной кутузки в другую, от одного начальства к другому и привели к губернатору, добрейшему малому, которому дела нет ни до Христа, ни до евреев, но еще менее до какой‑то истины, о которой ему, знакомому со всеми учеными и философами Рима, толкует этот оборванец; ему дело только до высшего начальства, чтоб не ошибиться перед ним. Христос видит, что перед ним заблудший человек, заплывший жиром, но он не решается отвергнуть его по одному виду и потому начинает высказывать ему сущность своего учения. Но губернатору не до этого, он говорит: какая такая истина? и уходит. И Христос смотрит с грустью на этого непронизываемого человека.
Таково было положение тогда, таково положение тысячи, миллионы раз повторяется везде, всегда между учением истины и представителями сего мира. И это выражено на картине. И это верно исторически, и верно современно, и потому хватает за сердце всякого, того, у кого есть сердце. Ну вот, такое‑то отношение к христианству и составляет эпоху в искусстве, потому что такого рода картин может быть бездна. И будет.
Пока до свиданья. Любящий вас
Л. Толстой.
1890 г. Июля 22? Ясная Поляна.
Сейчас получил ваше письмо*, дорогой Лев Павлович, и очень благодарен вам за то, что вы написали мне о своем, не скажу горе, но затруднении. Очень желаю быть вам полезным и вот посылаю вам то, что придумал: 1) Роман английский Edna Lyall «Donavan»*. Он не новый – лет 5 ему, – но почти наверно не переведенный, а между тем очень заслуживающий того: роман с серьезным религиозным содержанием. Я думаю, что Гайдебуров напечатает его в «Неделе», несмотря на некоторую опасность в цензурном отношении, и я охотно напишу ему об этом. Есть еще другой роман того же автора, служащий продолжением этому, «We Two»*. Если этот годится, я пришлю другой. 2) Книжечка весьма оригинального и смелого поэта Walt Whitman*. Он в Европе очень известен, у нас его почти не знают. И статья о нем с выборкой переведенных его стихотворений будет, я думаю, принята всяким журналом («Русской мыслью» я уверен, – тоже могу написать). Переводить его стихи не трудно, так как и подлинник без размера и рифмы. 3) Drummond’a «The greatest thing in thé world»*, небольшая статья о любви, прекрасная и имевшая большой успех в Европе. Не знаю только, в какой журнал поместить. 4) Роман Howels*, лучшего и очень замечательного американского романиста, с хорошим современным содержанием и прекрасно написанный. Это, если только не переведено, должно быть принято с радостью всяким журналом. Еще посылаю вам хорошенький рукописный рассказ Houthorn’a и другой Theuriet*. Оба годятся для фельетона и для «Посредника».