Дорогой Лев Павлович.
Переводы ваши еще не получил*. Когда получу, непременно просмотрю, как и предшествующие. Из романов все равно, какой раньше: оба стоят того. «Mont Oriol» даже лучше.
Я очень понимаю, что суждение о том, что писателя нужно судить по его писаниям, а не по делам*, не нравится вам. Мне такое суждение тоже противно. Но я как и говорил вам тогда, только делаю замечание, что писание – дела писателя, как это метко сказал Пушкин*, то есть что если хороший кузнец, работник, напивается, то я должен принять во внимание его работу и не равнять его с праздным пьяницей. Если Руссо был слаб и отдавал детей в воспитательный дом и многое другое, то все‑таки дела его, как писателя, хороши и его нельзя равнять с праздным, развратником. А что человеку надо всеми силами стремиться делать и исполнять то, что он говорит, то про это не может быть и речи, потому что только в этом жизнь человеческая. Скажу даже, что если человек не стремится всеми силами делать то, что он говорит, то он никогда и не скажет хорошо того, что надо делать, никогда не заразит других.
Мы в этом с вами не можем быть несогласны.
Мы еще недели две проживем в деревне, – очень хорошо здесь; а потом увидимся в Москве.
Любящий вас
Л. Т.
1893 г. Ноября 3. Ясная Поляна.
Благодарю вас за ваши всегдашние добрые чувства ко мне, дорогой Николай Николаевич. Разумеется, мне это приятно, но вредно, и я знаю, как вредно. Верно говорит Куно Фишер, что это последнее снимаемое платье*. Ужасно трудно его снять. А тяготит оно ужасно. Страшно мешает свободным духовным движениям, свободному служению богу. Как раз вместе с вашим письмом я получил от Стасова, с его обычными преувеличениями, описание юбилея Григоровича, на котором будто бы чтение моего к нему письма произвело какой‑то особенный эффект*. И, каюсь, даже это его письмо совсем расслабило меня. Хорошо то, что тут же третье письмо было анонимное, наполненное самыми жестокими обличениями моего фарисейства и т. п.*
Сегодня читал описание Чайковского о болезни и смерти его знаменитого брата*. Вот это чтение полезно нам: страдания, жестокие физические страдания, страх: не смерть ли? сомнения, надежды, внутреннее убеждение, что она, и все‑таки и при этом неперестающие страдания и истощение, притупление чувствующей способности и почти примиренье и забытье, и перед самым концом какое‑то внутреннее видение, уяснение всего «так вот что» и… конец. Вот это для нас нужное, хорошее чтение. Не то, чтобы только об этом думать и не жить, а жить и работать, но постоянно одним глазом видя и помня ее, поощрительницу всего твердого, истинного и доброго.
Мы живем в Ясной одни с Машей, и мне так хорошо, так тихо, так радостно скучно, что не хотелось бы изменять, а, вероятно, скоро поеду в Москву. Я написал ответ немцу на вопросы о религии и нравственности и постоянно думал о вас, желая прочесть вам и спросить вашего мнения*.
По письму вашему вижу, что вы бодры и телом и духом и пишете историю философии*. Это прекрасно. Целую вас. Стасов пишет, что вы можете достать у Ухтомского Chalmers’a Tao‑te‑King*. Если можно, достаньте мне на время, а то нигде нет.
Ваш…
1893 г. Ноября 5. Ясная Поляна.
Рад был вашему письму*, дорогой друг Николай Николаевич, и рад известию, что вы довольны последним замыслом картины*. Я уверен, что это будет хорошо. Мне нравится дрожащий в лихорадке разбойник (я уже давно знаю и жду), нравится и момент. Только бы Христос не был исключителен, и даже исключительно непривлекателен, каким он на последней картине*. И только бы вы по технике удовлетворили требованиям художнической толпы. Если уж выставка и большая картина, то надо считаться с этим. Вы меня простите, если то, что я скажу, не то, но я не могу не сказать все, что думаю: мне кажется, в ваших картинах, в работе ваших картин происходит страшная трата самого драгоценного матерьяла, вроде, простите за сравнение, печенья белого хлеба из первого сорта муки, который любят господа, и бросания отрубей, в которых самое вкусное и питательное. Вы мне рассказывали первую мысль картины – и, верно, она была написана, – состоящую в том, что смерть на кресте Христа побеждает разбойника*. И мне это очень понравилось по своей ясности, живописности, по выражению величия Христа на впечатлении, произведенном им на разбойника. Как Гомер, чтобы описать красоту Элены, говорит, что, когда она вошла, старцы изумились ее красоте и встали*. Потом еще иначе вы изображали. Прежде еще иначе. И всё это были картины важные по содержанию. То же у вас было, сколько я знаю, с Иудой*. Все эти эскизы самые питательные отруби, и все они пропадают, чтоб делать господский белый хлеб. Я первый буду радоваться на вашу теперешнюю картину и умиляться ею, но все‑таки жалею про все те, которые остались по дороге и которых теперь, по крайней мере, никто, кроме вас, написать не может. Я непрестанно жалею, что вы оставили тот план ряда картин евангельских*. Может быть, трудно их кончать, довести до известной нужной степени технического совершенства, этого я не знаю, но знаю, что это – все то, что передумали, перечувствовали и перевидели своим художественным, христианским зрением, все это вы должны сделать: в этом ваша прямая обязанность, ваша служба богу. Dixi*. Если ошибаюсь, простите. Нынче получил от Хилкова поразительное известие. Его мать приехала к нему с приставом из Тифлиса и по высочайшему повелению взяла у него детей и увезла их к себе, пока в Харьковскую губернию, а потом в Петербург*. «Если меня гнали, то и вас будут гнать». Но все‑таки грустно за мать и за всех тех, которые участвуют в этом грехе. Целуйте от меня милых друзей Колечку с семьей и Рубана с его семейными. Пишите, что вы думаете и делаете и в каком положении картина. До свиданья, обнимаю вас. Маша также шлет приветствие и вашим.
Л. Т.
5 ноября.
1893 г. Декабря 10. Москва.
Дорогой Николай Семенович, уже давно следовало мне написать вам, да сначала не прочел вашей вещи*, о которой хотелось писать вам, а потом некогда было.
Мне понравилось, и особенно то, что все это правда, не вымысел. Можно сделать правду столь же, даже более занимательной, чем вымысел, и вы это прекрасно умеете делать.
Что же вам говорили, что не следует говорить? нечто то, что вы не восхваляете старину. Но это напрасно. Хороша старина, но еще лучше свобода.
Слышали ли вы о Хилкове, о том, что его мать по высочайшему повелению, приехав с приставом в место его ссылки, увезла его детей?* Я не описываю подробностей, потому что вы, верно, всё знаете.
Какая прекрасная статья Меньшикова!*
Я все пишу то же, и все не кончаю*. Москва и ее суета мешают мне работать столько и с такой свежей головой, как в деревне.
Как вы живете? Радуюсь мысли увидать вас.
Любящий вас
Л. Т.
1894 г. Января 28. Гриневка.
Ныне получил твое письмо* из Парижа, пересланное нам в Гриневку. Ты, вероятно, уже знаешь, что мы здесь: я с Таней, а Маша осталась у Марьи Александровны* и в Ясной, куда мы хотим ехать дня через два. Твой переезд в Париж, как я нынче писал мама, я ни одобряю, ни осуждаю. Все будет зависеть от тебя, а немного от случайностей. Освобождение твое от доктора* будет тебе, разумеется, полезно и приятно. Одиночество везде хорошо, и в деревне, и в Париже. Даже не скажу – не утруждай себя слишком впечатлениями. Можно в толпе и при самом волнительном зрелище оставаться спокойным и радостным и можно лежа в постели себя измучить своими мыслями, так что будешь задыхаться от волнения. Соблазнитель только великий Париж. Не в грубом смысле соблазна всякой похоти, это само собой, но я не про то говорю, но в смысле прикрытия жестокости жизни и нравов.
Здесь, приехавши в Гриневку и увидав заморышей‑мужичков ростом с 12‑летнего мальчика, работающих целый день за 20 копеек у Илюши*, мне так ясно то учреждение рабства, которым пользуются люди нашего класса, особенно ясно, видя этих рабов во власти Илюши, который недавно был ребенком, мальчиком, что рабство это, вследствие которого вырождаются поколения людей, возмущает меня, и я, старик, ищу, как бы мне те последние годы или месяцы, которые осталось мне жить, употребить на то, чтобы разрушить это ужасное рабство; но в Париже то же рабство, которым ты будешь пользоваться, получив 500 рублей из России, то же самое, только оно закрыто. Только и можно жить, пользуясь нашей властью, чтобы поддерживать свою избалованную жизнь (и то minimum), когда всею душой хочешь служить делу уничтожения этого зла, и не делу уничтожения, а делу распространения тех мыслей и чувств добра, которые должны уничтожить это зло. В последнем письме* ты выражаешь свое чувство упрека мне за мое попустительство. Не думай, чтобы я за это сетовал на тебя, напротив, я люблю это, люблю, когда будят во мне сознание моего старого греха слабости и вызывают еще большее желание искупить его.
Представь себе, ехав сюда, я разговорился с господином. Он стал говорить про съезд естествоиспытателей*. Я сказал, что мне особенно не понравилась речь Данилевского. Оказалось, что это сам Данилевский*. Очень умный и симпатичный человек. Речь его получила такой резкий смысл потому, что она урезана. Мы приятно поговорили. И я вновь подтвердил себе, как не надо осуждать.
Незачем никуда торопиться. Прощай, целую тебя. Пиши в Ясную.
Л. Т.
Нам тут очень хорошо. Соня* очень мила, и дети прекрасны. Поцелуй за меня Илью, если только это получишь в его присутствии. То, что я говорю об отношении к народу, относится до всех собственников. Я говорю про него только потому, что это перед глазами.
1894 г. Февраля 18. Москва.
Милостивый государь.
Прошу в вашей газете дать место следующему моему заявлению. Несколько лет тому назад было сделано мною заявление в русских газетах о том, что так как я не признаю для себя справедливым получать деньги за свои сочинения, то и предоставляю право, без всякого исключения и различия, всем желающим печатать, перепечатывать мои вышедшие и имеющие выйти с 1881 года сочинения в подлиннике, или в переводах, в целости, или по частям*. Несмотря на это заявление мое, вероятно не дошедшее до иностранных французских, английских и немецких издателей, я часто получаю письма с предложениями печатать за известную плату в журналах и с просьбами дать той или другой издательской фирме исключительное право издания. Бывают даже случаи, когда некоторые издатели приписывают себе это исключительное право и оспаривают его у других, как это теперь произошло в Англии между фирмой Heimann’a и Walter Scott’a и в Германии между фирмой штутгартского и мюнхенским издателем*. Ввиду этих недоразумений вновь заявляю, что я никому не даю исключительного или даже предпочтительного права издания своих сочинений и переводов с них, а безразлично предоставляю его всем тем издателям, которые найдут издание моих сочинений или переводов с них для себя желательным.