Л. Толстой.
1894 г. Февраля 26. Москва.
Сейчас едут все куда‑то на вечер. И все наряжаются и Сашу и Ваню завивает Теодор*. Все это очень весело. Мне было очень больно видеть Ваню завитым и Сашу разряженною. Одно спасенье, что душа человеческая герметически закупорена и защищена от порчи. Теперь все там, на этом вечере, а мы одни с Машей дома: она усердно работает, переписывает записки Хилкова (прекрасные) и письма разбирает*. А я сейчас сидел один наверху и читал книги и статьи, привезенные Гальпериным. В 4 часа проводил H. H. Ге на железную дорогу. Они едут вместе весело, Касаткин, Пастернак, Левитан. Я, кажется, без тебя, Таня, обидел Касаткина, высказав ему очень откровенно неодобрение его картине «Паровая конка»*. Очень мне уж стало противно искусство для забавы.
Нынче получил вашу телеграмму о Brissaut или Brissot с уведомлением, что вы остаетесь indéfiniment*, и письмо*, в котором обещаете приехать на днях. Пожалуйста, милые мои, не торопитесь решать и изменять положение, не отдавайтесь настроению – особенно ты, Лева, а делай поправку того, что представляется под известным настроением. – Если Briss…, то Briss… Я скорее поверил бы врачу нервных болезней, чем Potain, разумеется независимо от личности, доверия, которое она внушает. Сейчас перервали меня и наше одиночество три Иваныча «Посредника»: Павел, Иван и Евгений*. Я ничего еще толком не начал – «Тулон»* кончил, – но хочется многого и думается, что не надо ничего писать. А надо больше заниматься тем художественным произведением, которое составляет жизнь каждого из нас, прикладывая все внимание и усилие на то, чтобы не было в ней никаких ошибок ни колорита, ни перспективы, ни, главное, отсутствия содержания. Этого же и вам желаю, милые друзья дети.
Л. Т.
1894 г. Марта 11. Москва.
Милые друзья,
Последние письма ваши утешительны*. Продолжайте так же, и все будет хорошо. Мне очень интересна та подпольная литература, которую ты читаешь*, Лева. Меня всегда удивляло и удивляет, как такое сильное движение, как это, и такие сильные по энергии люди, участвовавшие в нем, не оставили следа. Я, по крайней мере, не знаю ничего. Ты почитай, исследуй и привези, что интересно. Я теоретически заключаю, что не должно быть ничего значительного, но так как я этого хочу, то боюсь ошибаться. Нынче приехала мама здоровая и бодрая. Немного было испортилось у нее дело с Иваном Александровичем*(он там занял деньги, которые она не хотела отдавать), но он сейчас вечером был здесь, и она отдала ему часть денег и дала ему аттестат и рассталась с ним по‑доброму, по‑хорошему. В то время, как вы писали о Кузминских, мама писала то же самое из Ясной: недоумевала, как разместиться, если будут Кузминские. Мое отношение вы, я думаю, знаете: не важно ни присутствие, ни отсутствие Кузминских, а важны наши поступки по отношению их, по отношению «наших милых братьев» (по‑францисковски)* Кузминских, и родителей и мальчиков. Была мама и у Ильи. И ее впечатление, что он вечно в суете. Но общее впечатление ей понравилось. Вот Саша детей учит – это еще хорошо, а Наташа учится фельдшерству*, а Соня одна в тяжелое очень для нее время. Вот и я согрешил, осудил, а хочется поменьше грешить. В последнее время очень распустился. Городская суета и с ней проникающее тщеславие, никогда не отстающий от меня бес, хотя и никогда не овладевающий мною, стал беспокоить меня, и я вчера еще решил исправиться. Не в одном этом, а и в других грехах. Вы не думайте, что старики чем‑нибудь отличаются от вас в главном, в настоящем. Я так много вам нахвастал о своих планах и так мало исполнил, что теперь уж ничего не скажу о том, что делал и думаю делать. Вчера томил меня Хохлов целый avant soirée*, и мне казалось, что я уговорил его жить с отцом, удовлетвориться самым первым требованием нравственности, но нынче он пришел утром сказаться, что он идет ходить, как Александр Петрович*, куда глаза глядят. Очень жаль мне его, и все в совести сосет что‑то, что не я ли и насколько я виною этого разлада. Зато вчера был Буланже. У него тоже, как и должно быть, семейные бури, но он так хорошо их несет, такой кроткий, тихий и умный, дельный человек. Ему еще прежде Чертков поручил узнать хорошенько все законы о наших диссентерах (dissenters)*, и он узнал: детей, если они не крещены, по закону следует отбирать. Теперь же Чертков хочет свое, то есть его матери, имение отобрать от Шрама* и отдать крестьянам исполу. И об условиях и подробностях этой отдачи поручил Буланже узнать и сообщить ему. Нынче же приехал Поша. Рассказывает, что там, дома, ему чуждо, особенно с братом*, и грустно видеть то неудовлетворение, которое дает жизнь, которую он ведет. Это всегда особенно трагично. Человек приносит самую большую жертву, которую он может принести: поступается требованиями своей совести и не получает того, во имя чего он принес эту жертву. «Болвана» я не видал, но нынче на улице увидел старшую Зубову, и она мне сказала, что Митя* болен инфлуэнцой.
Янжула обидели студенты 19 февраля, требовали от него, чтобы он не читал лекций, а он стал читать, и его освистали*. И все это сделали чужие студенты – первокурсные медики, как у вас Брюнетьера. И Янжул не виноват, а противны студенты. И я ходил к Янжулу сделать ему visite de condoléance*, чем он был очень тронут. Дядя Сережа здесь, и я сейчас пойду к нему, чтобы повидаться, пока мы живы, и дать ему случай излить свое недовольство на христианство, а потом поехать и признать, что да, да…
По случаю предисловия к Мопасану я достал книги по эстетике у Стороженки и много прочитал по этому предмету и многое узнал. Прекрасная есть английская книга Knight’a «Philosophy of thé Beautiful»*, и очень много хорошего в книгах Гюйо (забыл, как пишется). Две книги его «L’art au point de vue sociologique» и др., не помню, содержат много хорошего*. Я прежде не читал. Если там нет полной и, главное, ясной теории, эволюционизм путает, то зато много вызывающего на мысли в самом хорошем направлении.
Я рад, что ты, Таня, вернулась из театра, в который ты ездила с Рише. Он и хорош, да все‑таки француз и немножко копке *. Он и вообще очень копке. Я думаю, что Шрёдер и Род* гораздо серьезнее и умнее его. Вопросы теории искусства уже который раз волнуют меня. Видно, еще неясно в голове. А кое‑как говорить незачем. Надо прочесть историю эстетики, чтобы видеть, как много об этом говорено умного и верного, но очень неясного. И теперь все мне напоминает об этом предмете и вызывает мысли: вчерашний вечер у Берсов* и твое посещение, замучившее тебя, Louvr’a. Вчера после чепухинского квартета Чайковского я разговорился с виолончелем – ученик, очень хорошо играющий, консерватории. А там начали петь. Чтобы не мешать пению, мы ушли в другую, заднюю комнату, и я горячо доказывал ему, что музыка новая зашла на ложную дорогу; вдруг что‑то перебивает мне мысли, захватывает меня и влечет к себе, требует покорности. А это там начали петь – ученик консерватории, прелестный баритон Бабурин и девица Риг – дуэт «La ci darem la mano»*. Я перестал говорить и стал слушать, и радоваться, и улыбаться чему‑то. Что же это за страшная сила. Так же и твой Louvre. Как за колдовство, то есть за таинственное воздействие злое, казнили, а за молитвы, таинственное воздействие доброе, прославляли, возвеличивали, так и с искусством надо. Это не шутка, а ужасная власть. А оказывается, что люди хотят только дурного воздействия. И о твоей повести, Лева, в «Русских ведомостях» чудесно сказано – неодобрительно, что это пассивное совершенствование или что‑то в этом роде*. А Ге картину сняли, потому что это бойня, это нарушает удовольствие*. Вот и разберись тут. Все надо сначала.
Ну, прощайте, покойной ночи, милые мои, поеду к дяде Сереже.
Это письмо – как барышни – пишут обо всем.
1894 г. Марта 14. Москва.
Давно надобно бы отвечать вам, дорогой друг, да письмо ваше не осталось у меня на столе, и я ответил другие письма, но не ваше*, одно из самых близких моему сердцу.
То, что картину сняли, и то, что про нее говорили, – очень хорошо и поучительно. В особенности слова «Это бойня»*. Слова эти все говорят: надо, чтобы была представлена казнь, та самая казнь, которая теперь производится, так, чтобы на нее было так же приятно смотреть, как на цветочки. Удивительная судьба христианства! Его сделали домашним, карманным, обезвредили его, и в таком виде люди приняли его, и мало того, что приняли его, привыкли к нему, на нем устроились и успокоились. И вдруг оно начинает развертываться во всем своем громадном, ужасающем для них, разрушающем все их устройство, значении.
Не только учение (об этом и говорить нечего), но самая история жизни, смерти вдруг получает свое настоящее, обличающее людей значение, и они ужасаются и чураются. Снятие с выставки – ваше торжество. Когда я в первый раз увидал, я был уверен, что ее снимут*, и теперь, когда живо представил себе обычную выставку с их величествами и высочествами, с дамами и пейзажами и naturmorte’ами, мне даже смешно подумать, чтобы она стояла. Я не понял хорошенько слова государя, кажется, о том, что религия религией, а зачем писать неприятное.