Ну, прощай пока.
Л. Т.
1896 г. Ноября 13–15. Ясная Поляна.
Любезный друг Александр Михайлович.
Постараюсь ответить на твой запрос так, как ты желаешь. Я думаю, что обращение ко мне г‑на Витте и желание моего участия в деле, которым он занят, основано на недоразумении*. Во всем, что я пишу в последние года о вопросах социальных, я выражаю, как умею, мысль о том, что главное зло, от которого страдает человечество, и все неустройство жизни происходит от деятельности правительства. Одна из поразительных иллюстраций этого положения есть не только допускаемые, но неизбежно поощряемые правительством приготовление и распространение губительного яда вина, так как эта продажа дает одну треть бюджета. По моему мнению, если правительство считает справедливым употреблять насилие для блага граждан, то первое употребление этого насилия должно бы было быть направлено на полное запрещение яда, губящего и физическое и духовное благо миллионов людей. Если правительство считает возможным запретить игорные дома и многое другое, то оно точно так же может запретить водку, как она запрещена во многих штатах Америки. Если же оно пользуется этим доходом и позволяет то, что оно могло бы запретить, то как же оно может желать уменьшить потребление вина. Так что общества трезвости, учреждаемые правительством, не стыдящимся самому продавать через своих чиновников яд, губящий людей, представляются мне или фарисейством, или игрушкой, или недоразумением, или и тем и другим и третьим вместе, которым я поэтому никак не могу сочувствовать.
Прости меня, пожалуйста, что я так перемарал это письмо. Хотел сначала написать так, чтобы ты мог прямо мой ответ передать Витте, но кажется, что это так нельзя, что это или раздражит, или огорчит его, чего я истинно не желаю. Насчет же свидания нашего я тоже желал бы избежать этого. Мы стоим на таких отдаленных друг от друга точках, и думаю, что и направления, по которым мы движемся, до такой степени противоположны, что ничего из этого свидания, кроме потери времени, выйти не может.
Нельзя ли тебе так написать ему: «что Толстой не сочувствует вообще казенной продаже вина, как возвращению к старым формам, и не думает, чтобы общества трезвости, ведомые правительственными чиновниками, могли влиять на народ. Вообще же он (Толстой) такой крайний человек, что с ним лучше не водиться». Или что‑нибудь в этом роде.
У нас был слух, что тебя переводят сенатором. Мы очень было пожалели, потому что вы любите Киев (нынче ночью видел Таню во сне, что она не хочет уезжать с своей дачи и сажает какие‑то деревья), но, судя по вашим письмам, ничего этого нет. И дай бог.
Что бы вы уговорили Драгомирова, чтобы он не писал таких гадких глупостей, и, главное, тон этот: «Ах, господа, господа» и т. д. Ужасно думать, что во власти этого пьяного идиота столько людей*.
Прощай пока, целую тебя. Любящий тебя
Л. Толстой.
1896 г. Декабря 17. Москва.
Уважаемый Николай Алексеевич.
Очень благодарен за присылку мне вашего прекрасного труда*, я говорю прекрасного, потому что слегка заглянул в него и знаю по прежним вашим сочинениям ваше мастерство ясного и точного изложения. Предмет же вашей книги самый интересный в области вашей науки, потому что история науки есть сама наука plus история деятельности ума человечества в известном направлении. С соображениями же вашими о том, что цель жизни человечества есть расширение знания со всеми вытекающими из него (практическими, как я полагаю, вы разумеете) [последствиями], я никак не могу согласиться. Физические знания, в особенности если для приобретения их не требуется затраты лучших сил своей и чужих жизней, составляют безвредное, приятное и могущее быть полезным занятие, но цель жизни заключается, по моему мнению, не в расширении этих знаний, а в нравственном совершенствовании, индивидуальном и общественном, в установлении царства божия и в своем сердце и на земле. Расширение же знаний и вытекающие из них последствия совершенно независимы от нравственного совершенствования и нравственное совершенствование от физических знаний; они могут совпадать, но могут и быть в противоречии друг с другом.
Вы вызываете меня на высказывание моего мнения о значении физических и вообще естественных наук, и потому я позволю себе высказать его. Мне кажется, что никакая отдельная наука, ни наука вообще не должна предъявлять своих прав на высшее и исключительное значение; что такое предъявление прав в высшей степени не научно, потому что не имеет никаких оснований, кроме желания людей, занимающихся науками, думать, что они занимаются самым важным на свете делом и что поэтому они свободны от требований, предъявляемых действительно высшим делом жизни, исполнением воли бога – религией. По‑моему, наука для того, чтобы законно занимать подобающее ей и достойное уважения место, должна помнить, что она есть безразличное занятие, вроде всякого ремесла (хотя одно из самых утонченных ремесл), которое само в себе не представляет никакого достоинства и может быть употреблено на пользу и на вред, и тогда оно есть хорошее препровождение времени, как и всякий труд. Но как только наука заявляет права на высшее значение становится на то место, на котором может стоять только нравственность, как это часто делается в последнее время и как вы это высказываете в вашем письме*, так она становится уже не хорошее, а очень вредное препровождение времени. Повторяю свою благодарность за присылку книги и доброе письмо ваше, остаюсь
с истиным уважением Лев Толстой
1897 г. Января начало. Москва.
Дорогая Лидия Ивановна. Очень вам благодарен за ходатайство перед Стасюлевичем* и за предложение отдать это в «Ниву». Я совершенно не согласен со Стасюлевичем и очень жалею, что он так непонятлив. Начали ли вы писать на мою тему?* Если начали, то продолжайте. Если вы полюбите эту тему, то будет очень хорошо. Если же не начинали, то не начинайте. Я знаю, что никогда не напишу этого, а все‑таки хочется надеяться. В последнее время пришлось опять живо почувствовать то, что хотелось бы выразить в этом писании.
Здоровы ли вы? бодры ли? довольны ли своей жизнью? Желаю вам радостного труда и дружески жму вашу руку. Не узнаете ли чего про Черткова и про успех или неуспех его дела?*
Любящий вас
Толстой.
1897 г. Января 4. Москва.
Нет ли записок, кроме Полторацкого и Зисермана, касающихся Кавказа и войны в 40–60 годах? Вот мои дерзкие и покорные просьбы*. Прошу простить и не бранить.
Из этих 20 томов те, которые касаются Аварии и Чечни.
Л. Толстой.
1897 г. Января 12 Москва. 12 января. Утро.
Читай одна.
Милая Маша, хотя, когда ты тут, я редко говорю с тобой, теперь, когда мне очень скверно на душе, хочется твоего сочувствия. Из всех семейных ты одна, как ни сильна твоя личная жизнь и ее требования, ты одна вполне понимаешь, чувствуешь меня. Жизнь, окружающая меня и в которой я, по какой‑то или необходимости, или слабости, участвую своим присутствием, вся эта развратная отвратительная жизнь с отсутствием всяких не то что разумных или любовных к людям, но просто каких‑либо, кроме самых грубых животных интересов нарядов, сладкого жранья, всякого рода игры и швырянья под ноги чужих трудов в виде денег, и это даже без доброты, а, напротив, с осуждением, озлоблением и готовностью раздражения на все, что против шерсти, до такой степени временами становится противна мне, что я задыхаюсь в ней, и хочется кричать, плакать, и знаешь, что все это бесполезно и что никто не то что не поймет, но даже не обратит внимания на твои чувства, – постарается не понять их, да и без старания не поймет их, как не понимает их лошадь. Вчера, сидя за обедом, слушая эти разговоры без единого живого слова, с невеселыми шутками и недобротой друг к другу, эти бессвязные монологи, я взглянул на M‑lle Aubert* и почувствовал, что мы с ней одинаково лишни и нам одинаково неловко оттого, что мы это чувствуем. Ужасно гадко, и гадко то, что я не могу преодолеть себя и не страдать и не могу предпринять что‑нибудь, чтобы порвать это ложное положение и последние годы, месяцы или дни своей старости прожить спокойно и не постыдно, как я живу теперь. Не знаю, что от чего: оттого ли, что я не могу увлечься работой, чтоб не так больно чувствовать это, или оттого, [что] я так больно чувствую, я не могу работать, но мне тяжело и хочется сочувствия, чтоб меня поняли и пожалели. Таня бедная хотела бы жить ближе ко мне, но она ужасно слаба и вся завлечена этим безумным водоворотом: Дузе, Гофман, красота, выставка, старость подходит, Сухотин, скверно. Сережа, Илюша, Миша всё то же. Даже нет детей, чтоб на них отдохнуть, Черткова и Поши тоже нет. Ты сама вся изломана и измучена своими делами, а я тебе еще свою выставляю болячку*. Давай болеть вместе. Ты мне свое все скажи. Я приму близко к сердцу, потому что это может быть и страданье в будущем, но это серьезное. Мучает же напряженность пустяков и мелких гадостей.
1897 г. Января 12. Москва.
Читайте один.
Что вы не пишите мне, милый друг? Хорошо ли вам? Хорошо ли в душе? Не лежит у меня сердце к тому, что вы там делаете. Боюсь, что вы своей душе вред сделаете. Не верится мне, чтобы хорошее, настоящее дело надо было делать с такими подготовлениями, приготовлениями*. Боюсь, что это соблазн. Напишите мне, главное, про себя, про свою душу: как и чем она живет, чем страдает, чем радуется. Я пишу вам нынче особенно потому, что мне очень тяжело и одиноко. Маши нет, и никого нет такого, как вы и Поша, кому хотелось бы излить душу, пожаловаться, попросить участия, сострадания. Жизнь, окружающая меня, становится все безумнее и безумнее: еда, наряды, игра всякого рода, суета, шутки, швырянье денег, живя среди нищеты и угнетения, и больше ничего. И остановить это, обличить, усовестить нет никакой возможности. Глухие скорее услышат, чем кричащие не переставая. И мне ужасно, ужасно тяжело. Если бы я сказал, что несу терпеливо, делаю, что могу, я бы сказал неправду. Падаю духом, озлобляюсь, молюсь безнадежно и отвратителен сам себе. Вот это правда.