Нового ничего не случилось: все то же, но как будто все разгорается и разгорается эта нелепость и развратность жизни, а с моей стороны все меньше и меньше противодействия и все большая и большая близость к концу и потому все большее и большее желание, желание тихой, достойной человеческой жизни. И нет того, что спасало прежде: напряженной, увлекающей, поглощающей работы. Пишу об искусстве*, но эта работа отчасти, особенно теперь, ученая и не захватывающая, а на другие работы нет энергии. Вы, пожалуйста, не утешайте меня, и не пишите мне про это, и не читайте никому мое письмо, кроме Поши. Мне только нужно было высказаться любимому и любящему человеку. И мне станет легче. В хорошие минуты говорю себе, что то, что со мной, это мне нужно, что так нужно дожить до смерти, а потом – опять возмущение и желание и упрек, зачем не дано мне хоть перед смертью пожить, хоть год, хоть месяц, свойственной мне жизнью, вне той лжи, в которой я не только живу, но участвую и утопаю.
Так вот напишите мне про себя так же откровенно, как я пишу про себя, а про меня не пишите. Жму вам руку.
Л. Т.
1897 г. Февраля 1. Никольское‑Обольяново.
1 февраля вечер.
Милый друг Соня,
Таня написала тебе* о том, как мы доехали и живем, о внешнем, мне же хочется написать тебе о том, что тебя интересует – о внутреннем, о душевном, моем состоянии.
Уезжал я грустный, и ты почувствовала это и оттого приехала, но тяжелого чувства моего не рассеяла, а скорее усилила. Ты мне говорила, чтоб я был спокоен, потом сказала, что ты не поедешь на репетицию*. Я долго не мог понять: какую репетицию? и никогда и не думал об этом. И все это больно. Неприятно, больше, чем неприятно… мне было узнать, что, несмотря на то, что ты столько времени рассчитывала, приготавливалась, когда ехать в Петербург, кончилось тем, что ты едешь именно тогда, когда не надо бы ехать. Я знаю, что это ты не нарочно делала, но все это делалось бессознательно, как делается всегда с людьми, занятыми одной мыслью. Знаю, что и ничего из того, что ты едешь, теперь не может выйти, но ты невольно играешь этим, сама себя возбуждаешь; возбуждает тебя и мое отношение к этому. И ты играешь этим. Мне же эта игра ужасно мучительна. Ты скажешь, что ты не могла иначе устроить свою поездку. Но если ты подумаешь и сама себя проанализируешь, то увидишь, что это неправда: во‑1‑ых, и нужды особенной нет для поездки, во‑2‑ых, можно было ехать прежде и после – потом.
Но ты сама невольно это делаешь. Ужасно больно и унизительно стыдно, что чуждый совсем и не нужный и ни в каком смысле не интересный человек* руководит нашей жизнью, отравляет последние года или год нашей жизни, унизительно и мучительно, что надо справляться, когда, куда он едет, какие репетиции когда играет.
Это ужасно, ужасно, отвратительно и постыдно. И происходит это именно в конце нашей жизни – прожитой хорошо, чисто, именно тогда, когда мы все больше и больше сближались, несмотря на все, что могло разделять нас. Это сближение началось давно, еще до Ванечкиной смерти, и становилось все теснее и теснее и особенно последнее время, и вдруг вместо такого естественного, доброго, радостного завершения 35‑летней жизни, эта отвратительная гадость, наложившая на все свою ужасную печать. Я знаю, что тебе тяжело и что ты тоже страдаешь, потому что ты любишь меня и хочешь быть хорошею, но ты до сих пор не можешь, и мне ужасно жаль тебя, потому что я люблю тебя самой хорошей не плотской и не рассудочной, а душевной любовью.
Прощай и прости, милый друг.
Целую тебя.
Л. Т.
Письмо это уничтожь.
Во всяком случае, пиши мне, и почаще.
Зачем я пишу? Во‑1‑ых, чтобы высказаться, облегчить себя и, во‑2‑ых и главное, чтобы сказать тебе, напомнить тебе о всем значении тех ничтожных поступков, из которых складывается то, что нас мучает, помочь тебе избавиться от того ужасного загипнотизированного состояния, в котором ты живешь.
Кончиться это может невольно чьей‑нибудь смертью, и это, во всяком случае, как для умирающего, так и для остающегося, будет ужасный конец, и кончиться может свободно, изменением внутренним, которое произойдет в одном из нас. Изменение это во мне произойти не может: перестать видеть то, что я вижу в тебе, я не могу, потому что ясно вижу твое состояние; отнестись к этому равнодушно тоже не могу. Для этого – чтоб отнестись равнодушно, я должен сделать крест над всей нашей прошедшей жизнью, вырвать из сердца все те чувства, которые есть к тебе. А этого я не только не хочу, но не могу. Стало быть, остается одна возможность, та, что ты проснешься от этого страшного сомнамбулизма, в котором ты ходишь, и вернешься к нормальной, естественной жизни. Помоги тебе в этом бог. Я же готов помогать всеми своими силами, и ты меня учи, как?
Заезжать тебе на пути в Петербург, я думаю, лучше не надо. Лучше заезжай оттуда*. Виделись мы недавно, а я не могу не испытывать неприятного чувства по отношению этой поездки. А я чувствую себя слабым и боюсь себя. Лучше заезжай оттуда. Ты всегда говоришь мне: будь спокоен, и это оскорбляет и огорчает меня. Я верю твоей честности вполне, и если я желаю знать про тебя, то не по недоверию, а для того, чтобы убедиться, насколько ты связана или свободна.
1897 г. Февраля 22. Никольское.
22 февраля.
Вспоминаю беспрестанно и думаю о тебе и особенно вспоминал 5 февраля, когда тебе минуло 71 год*, «many happy returns of the day»*. И нынче ночью видел тебя во сне. Очень хотелось бы видеться. Ты скажешь: зачем же я не приеду к тебе? Я сам себя об этом спрашиваю, потому что знаю, что как мне ни хорошо здесь у Олсуфьевых, у тебя бы было еще гораздо лучше. Но я как‑то привык сам
<2> ничего не предпринимать, и куда меня направят, туда я и еду, разумеется, всегда с радостью, только бы вон из Москвы. Одно время я подговаривался, чтобы ехать в Пирогово, но почему‑то это не устроилось. А жалко, потому что в наши года ce que est retardé est probablement perdu* и навсегда. Я всю зиму эту не так здоров, как бы желал и как бывал прежде. Главное, не работается, а, живя в этой безобразной жизни, одно успокоение – это уйти с головой на 4, 5 часов в день в свою работу, которую считаешь не бесполезной. А нынешний год этого нет, пишу об искусстве, и работа подвигается плохо*, а работа интересная и которую ты наверно одобришь, потому что найдешь в ней много своих мыслей. Теперь о Черткове и Бирюкове и моей петербургской поездке: Черткову предложили на выбор: в Остзейские провинции или за границу, и он выбрал за границу; Бирюков сказал, что он ничего выбирать не хочет, а если считают себя вправе насильно выслать его, то пусть высылают куда хотят. Его сослали (свезли с переодетыми учтивыми жандармами) в г. Бауск, Курляндской губернии. Говорят, крошечный городок в 50 верстах от железной дороги, наполненный евреями. За что выслали, все спрашивают и никто не говорит*. Главная цель, очевидно, в том, чтобы противодействовать распространению истины, не трогая почему‑то меня, что мне очень неприятно, и потому, что совестно, и еще потому, что это обязывает меня, которому одному предоставлена возможность высказываться, высказываться все прямее и прямее. Цели же своей высылка эта, разумеется, не достигла, потому что она близких людей сблизила еще больше, средних, колеблющихся людей привлекла на сторону правды и в самых далеких вызвала неудовольствие против правительства и недоверие к нему. Что ты? Как твое здоровье? Что хорошенького прочел? Я ничего не могу указать. Что Марья Михайловна? Вероятно, еще больше теперь боится, и напрасно. Что милые девочки? Таня здесь со мною, Маша в Москве, там теперь и Лева. Вероятно, и я приеду скоро. Прощай, целую вас всех. Если напишешь, буду благодарен, и не напишешь – хорошо.
Л. Т.
1897 г. Февраля 26. Никольское.
№ 3. Не получил еще от вас ни одного письма, кроме первого в день вашего приезда, милый, дорогой друг Поша*. Ах, как мне жалко, как мне больно, как мне стыдно за всех этих людей, которые вас возили, таскали, описывали, раскрывали ваши письма! Ведь ужасно то, что все эти люди, начиная с министра и до урядника, менее всего способны заботиться о чем‑нибудь другом, кроме как о самих себе, и они поставлены в необходимость заботиться о других, о воображаемом общем благе, о том, чтобы Бирюков не заразил христианскими чувствами и своей добротой людей, окружающих его. Начинают ведь все эти люди с того, что предаются всякого рода наслаждениям, приучаются к этим наслаждениям еды, питья, охоты, нарядов, танцев, часто разврата и, не имея средств для этого, тянутся к государственному бюджету, собранному с народа, и для этого подчиняются всем требованиям правительства – лжи, лицемерия, насилия, убцйства, читания чужих писем и всякой подлости. Когда же они подчинились всему этому, правительство дает им места, повышает их, и кончается тем, что на всей лестнице управления от министра, через губернатора, до исправника, заведуя всем народом, управляя всем – и религией, и нравственностью, и образованием, и порядками, и имуществом, и хозяйством, сидят преимущественно, исключительно даже, самые эгоистические сластолюбцы, поставленные в необходимость управлять народом, до которого им нет никакого дела.
Простите, что пишу вам, милый друг, то, что вам мало интересно, да меня это так осветило и поразило. Вчера получил письмо от Чертковых, они в Берлине видели Маковицкого. Кенворти в отлучке, но принял их офицер бывший St. John. Они еще не устроились на квартире. Галя перенесла дорогу хорошо.
Я все еще у Олсуфьевых, где мне очень хорошо. Понемногу пишу об искусстве, и все становится интереснее