В тридцатых годах Вершков вышел в начальство, состоял в комбеде активистом, во время коллективизации был уполномоченным, обзавелся наганом, не то он купил оружие, не то на вино выменял, но сам Вершков внушал всем, что ему, как лицу ответственному, выдали оружие личное. Будучи трезвым, оружие он прятал, пьяный же таскался с наганом и чуть что -- руку в карман, черненькие, совсем незлые глазки еще более затемнит гневом, сомкнет губу с губой, выражая непреклонность и здоровое подозрение: "Какие такие р-р-разговор-р-рчики! -- Добившись испугу внезапным налетом, добавлял страху: -- Дар-рогу пролетарьяту, гр-р-робовозы!.."
Бабушка моя -- ей до всего дело! -- воззвала к мужикам: "Да отымите вы у него, у срамца, наган-от, отымитеОн у него не стрелят! Прет? Ну да я сама, пятнай васСама отыму наган у супостата и в Анисей выброшу!.."
И вот ведь чудеса в решете: изловчилась как-то Катерина Петровна и оружие у Вершкова изъяла, то ли у пьяного из кармана выудила, то ли другим каким способом. "Не ваше дело! -- бабушка глядела на мужиков орлом. -- Сам отдал!.."
Вершков засылал к нам сына Ваську, просил вступить с ним в переговоры. Бабушка проявила непреклонность: "Пущай сам явится к ответу! Я ему, антихристу, такого перцу дам -- не прочихается!" Поддав для храбрости, Вершков ворвался в нашу избу и от порога еще рявкнул так, что из трубы на шесток сыпанулась сажа:
-- Против власти курс?!
Бабушку, видел я, потревожило слово "курс", однако она не дрогнула:
-- Гляди, кабы я курс на город не взяла. Вот поплыву в Красноярску милицию, найду самоглавного минционера, пошто фулюгану оружья выдается, спрошу!
Вершков и оплыл, шапку снял с головы, присел возле курятника на порог:
-- Нехороший я выпимший. Знашь ведь, -- глядя в пол, заговорил он. -- А ты мне ишшо больше авторитет подрывашь... Возверни оружье!
-- А будешь народишко пужать? Будешь?
Посопел, посопел Вершков на пороге, возле курятника и дал слово:
-- Не буду!
Бабушка сходила в кладовку, вынула из-под половицы наган и, словно живого колючего ерша, несла его в ладонях.
"Да она же боится, кабы не стрельнуло!" -- ахнул я.
Вершков слово сдержал -- никого оружием больше не пугал, но кулачишком карман оттопыривал, ровно бы наган там у него. Васька, мой дружок, тем временем вынюхал -- где наган, мы вынули его из заначки, взводили курок, чикали, целясь друг в друга: "К стене, контра!" Так мы тот наган и уходили: в лесу потеряли, в Енисее ли утопили -- не помню.
Скаля железные зубы, Шимка пытается доказать -- он смазал по кону совершенно случайно и надо ему еще раз ударить, тогда все узрят, каков он игрок. Пока корячился Шимка да рядился, кто-то спрятал его вельветовую, подстеженную еще покойницей женой, толстовку с накладными карманами во всю грудь и по бокам.
-- Где мое манто? -- наступал на публику Шимка, ошарашивая городским словом односельчан. -- Кто забрал имушшэство? Кто в кутузку желат?..
-- Оно у тя како было?
-- Срыжа.
-- Начит, краситься пошло в черно.
Шимке холодно в одной рубахе, он перестал скалиться, трезвея, настаивал:
-- Нет, я вполне сурьезно.
Васька с Вовкой, все сверху зрившие, принесли отцу лопотину, и он, одеваясь, с любовью смотрел на них замокревшими глазами:
-- Дети мои. Золотые люди! И сыновья, и Люба -- чистой пробы золото!
-- В отца удались...
Бить по кону вышел Мишка Коршуков, и про Шимку все тут же забыли. У Мишки, у забубенной головы, и плитки своей нету, работает на бадогах, стало быть, на берегу целый день, по каменьям ходит. Наклонись, возьми! Так нет ведь, барином вышел, змей полосатый, скинул с себя новое суконное полупальто с пояском в талии, швырнул его комом на лед, кашне морковного цвета еще одним витком обернул вокруг шеи, чтоб не болталось, одернул шерстяной "жемпер", под которым кровенела атласная рубаха, вышитая трепетной рукой, -- погибель девичья этот Мишка! Дунул на чуб, выбившийся из-под кожаной шапки-финки, которую у нас "фимкой" зовут, будто мешал ему и чуб, царственно протянул в сторону длань -- и в эту прихотливую длань наперебой вкладывались плитки. Мишка, не глядя, взял одну. В полнейшей, благоговейной тишине уверенно прицелился и бацкнул по конам так, что брызнули бабки во все стороны.
Зная Мишку Коршукова, ребятня, не жалея костей, посыпалась сверху на лед, чтоб поскорее собрать бабки и услужить игроку. Я сгреб две горсти бабок и, запаленный, избившийся об лед, продирался сквозь толпу, протягивал бабки:
-- Дядь Миша! Дядь Миша! -- повторял, захлебываясь, и больше ничего не мог вымолвить, а когда пробился к Мишке, он небрежно болтнул чубом:
-- Возьми себе!
Ну бывают же люди, которым ничего не стоит одарить человека счастьем. Я и поныне не могу забыть, как отвернулся к стене, растроганный, смятый, и заморгал часто-часто. Мишка Коршуков когда-то квартировал у нас и с тех пор не обходил наш дом ни в какой праздник, даже после того, как отошел от нас Кольча-младший, Мишкин друг по гуляньям. Может, бабушка рассказала Мишке, что меня обыграли, может, он сам догадался, может, и так просто отдал. Да меня и следовало обчистить, чтоб удостоиться потом такого подарка! И еще я подумал: вот Мишка -- приезжий человек на селе, но его любят все, начиная с моей бабушки, Катерины Петровны, которая ох разборчива, ох привередлива в отношении к людям, и кончая дядей Левонтием, который в Мишке души не чаял.
Об девках и говорить не приходится. Мишка как выйдет на улицу, как растянет мехи гармошки: "Гармонист, гармонист, положи меня на низ! А я встану, погляжу, хорошо ли я лежу?!" -- так девки со всех сторон, со всех дворов на его голос: "Милый мой, а я твоя, укрой полой -- замерзла я".
Мишка, Михаил Коршуков, у которого я даже отчества не знаю, погиб в войну на истребительном военном катере. Мне не надо гадать, как он погиб, такие люди и умирают лихо, со звоном, и не об этом я думаю, печалясь, а вот о чем: сколько же удали, душевной красоты, любви к людям убыло и недостает в мире оттого, что не стало в нем Мишки Коршукова?
День большой, праздничной игры в бабки закончился и для ребятишек праздником: многие парни, зная, что им больше не играть -- кто женится, кому в армию идти, кто возрастом перевалил через всякие забавы, раздавали бабки, и опять же раздавали по-разному, пакостники бросали их на "драку-собаку", и средь гумна открывалась битва, трещали локти, колени, кровенели носы, но больше парней было стоящих, степенных, отцом-матерью не зря кормленных и поенных. Они по счету отдавали нам бабки вместе с туесами, пестерями, кошелками, грустно напутствуя ребятишек:
-- Мои бабки мечены -- на огарке свечены!
-- Этот панок что конек!
-- Крещеных лупи, нехристи сами от страху свалятся!
-- Бей по всему кону -- двух да свалишь!
-- А этот панок еще деда мово -- Гаври! Помнишь деда-то Гаврю? Да он еще зимами прорубя чистил? Береги панок деда Гаври...
-- Э-эх, отыгралась, отрезвилась, отсвистела жизняТеперя до самой смерти в тягло... Кому плитку, робяты? Беспромашная!..
-- Р-расходись, парнишшонки! Пить и плакать станем!..
Нагруженный бабками, со слезливым желанием всех обнимать, ввалился я в нашу избу и рассказывал, рассказывал бабушке о том, что творилось в гумне и какой я теперь богатый. Бабушка слушала, думая о чем-то своем, кивала и тихо уронила наконец:
-- Почитай людей-то, почитай! Oт них добро! Злодеев на свете щепотка, да и злодеи невинными детишками родились, да середь свиней расти им выпало, вот они свиньями и оборотились...
Однако время веяло вперокос этим мудрым словам.
В тридцать третьем году наши солдатики-бабки стыдливо, потихоньку были испарены в чугунах, истолчены и съедены. После тридцать третьего скота в селе велось мало, бабка стала исчезать. Все чаще и чаще вместо бабок под панок или рюшку ставились денежка, две, пятачок, игра сделалась корыстной, стало быть, и злой. Рядом с бабочниками у того же платоновского заплота завязывался другой кон -- в чику, и скоро чика нас увела от бабок, и остались они забавой безденежной косорылой братве, еще не достигшей сноровистого возраста и неспособной зашибать копейку.
Добыть деньги в ту пору не так-то было просто, требовалась смекалка, надо было мыслить, изворачиваться. Мы собирали утильсырье, выливали водой сусликов из нор, ловили капканами крыс и оснимывали их. Иные парнишки начали шариться по карманам родителей, мухлевать со сдачей в лавке, тащить на продажу что худо лежит, приворовывать друг у дружки. Ребята сделались отчужденней, разбились на шайки-лейки, занялись изготовлением ножей, поджигов- пистолей и стыдились не только ввязываться в игру с бабочниками, даже и вспоминать стыдились о том, что когда-то могли забавляться такой пустяковой и постыдной игрой.
Кеша наш и тот в конце концов продал свои крашеные бабки, изладил поджиг из ружейного патрона, принялся поворовывать у отца спички, порох, чтобы, обмирая от страха, пальнуть в заплот или в пташку.
Но об этой забаве, от которой ребята оставались без пальцев либо без глаза, об опаленных бровях, ресницах и навечно запорошенных горелым порохом лицах мне рассказывать не хочется. Надо бы поведать о чистеньких, деликатных играх -- в пятнашки, в фантики, в "тяти-мамы" или в чет-нечет, но я мало в них играл, и потому перекинусь сразу на игру, которая колуном врубилась в память, угрюмая, мрачная, беспощадная игра, придуманная, должно быть, еще пещерными людьми.
Деревце в кулак толщиной, чаще всего лиственничное, обрубалось в полтора-два полена длиной и затесывалось на конце -- получался кол. К нему колотушка, або тяжелый колун, лучше кувалда -- вот и весь прибор для игры. Сама игра проще пареной репы -- один из видов пряталки. Но кто в эти "пряталки" не играл, тот и горя не видал!