Целый день он был не свой. На другой день в двенадцать часов он пошел к караулке. Данила стоял в дверях и молча значительно кивнул головой к лесу. Кровь прилила к сердцу Евгения, он почувствовал его и пошел к огороду. Никого. Подошел к бане. Никого. Заглянул туда, вышел и вдруг услыхал треск сломленной ветки. Он оглянулся, она стояла в чаще за овражком. Он бросился туда через овраг. В овраге была крапива, которой он не заметил. Он острекался и, потеряв с носу пенсне, вбежал на противуположный бугор. В белой вышитой занавеске, красно‑бурой паневе, красном ярком платке, с босыми ногами, свежая, твердая, красивая, она стояла и робко улыбалась.
‑ Тут кругом тропочка, обошли бы,‑ сказала она.‑ А мы давно. Голомя.
Он подошел к ней и, оглядываясь, коснулся ее.
Через четверть часа они разошлись, он нашел пенсне и зашел к Даниле и в ответ на вопрос его: "Довольны ль, барин?" ‑ дал ему рубль и пошел домой.
Он был доволен. Стыд был только сначала. Но потом прошел. И все было хорошо. Главное, хорошо, что ему теперь легко, спокойно, бодро. Ее он хорошенько даже не рассмотрел. Помнил, что чистая, свежая, недурная и простая, без гримас. "Чья бишь она? ‑ говорил он себе. ‑ Печникова он сказал? Какая же это Печникова? [В дальнейшем вместо фамилии Печников фамилия Пчельников.] Ведь их два двора. Должно быть, Михайлы‑старика снох 1000 а. Да, верно его. У него ведь сын живет в Москве, спрошу у Данилы когда‑нибудь".
С этих пор устранилась эта важная прежде неприятность деревенской жизни невольное воздержание. Свобода мысли Евгения уже не нарушалась, и он мог свободно заниматься своими делами.
А дело, которое взял на себя Евгений, было очень нелегкое: иногда ему казалось, что он не выдержит и кончится тем, что все‑таки придется продать именье, все труды его пропадут, и, главное, что окажется, что не выдержал, не сумел доделать того, за что взялся. Это больше всего тревожило его. Но успевал он заткнуть кое‑как одной дыры, как раскрывалась новая, неожиданная.
Во все это время все оказывались новые и новые, неизвестные прежде долги отца. Видно было, что отец в последнее время брал где попало. Во время раздела в мае Евгении думал, что он знает, наконец, все. Но вдруг в середине лета он получил письмо, из которого оказывалось, что был еще долг вдове Есиповой в двенадцать тысяч. Векселя не было, была простая расписка, которую можно было, но словам поверенного, оспаривать. Но Евгению и в голову не могло прийти отказаться от уплаты действительного долга отца только потому, что можно было оспаривать документ. Ему надо было узнать только наверное, действительный ли это был долг.
‑ Мама! что такое Есипова Калерия Владимировна? ‑ спросил он у матери, когда они, по обыкновению, сошлись за обедом.
‑ Есипова? Да это воспитанница дедушки. А что? Евгений рассказал матери про письмо.
‑ Удивляюсь, как ей не совестно. Твой папа ей сколько передавал.
‑ Но должны мы ей?
‑ То есть как тебе сказать? Долгу нет, папа по своей бесконечной доброте...
‑ Да, но папа считал это долгом.
‑ Не могу я тебе сказать. Не знаю. Знаю, что тебе и так тяжело.
Евгений видел, что Марья Павловна сама не знала, как сказать, и как бы выпытывала его.
‑ Из этого я вижу, что надо платить,‑ сказал сын.‑ Я завтра поеду к ней и поговорю, нельзя ли отсрочить.
‑ Ах, как мне жалко тебя. Но, знаешь, лучше. Ты ей скажи, что она должна подождать,‑ говорила Марья Павловна, очевидно успокоенная и гордая решением сына.
Положение Евгения было особенно трудно оттого еще, что мать, жившая с ним, совсем не понимала его положения. Она всю жизнь привыкла жить так широко, что не могла представить себе даже того положения, в котором был сын, то есть того, что нынче‑завтра дела могли устроиться так, что у них ничего не останется и сыну придется все продать и жить и содержать мать одной службой, которая в его положении могла ему дать много‑много две тысячи рублей. Она не понимала, что спастись от этого положения можно только урезкой расходов во всем, и потому не могла понять, зачем Евгений так стеснялся в мелочах, в расходах на садовников, кучеров, на прислугу и стол даже. Кроме того, как большинство вдов, они питала к памяти покойника чувства благоговения, далеко не похожие на те, которые она имела к нему, пока он был жив, и не допускала мысли о том, что то, что делал или завел покойник, могло быть худо и изменено.
Евгений поддерживал с большим напряжением и сад, и оранжерею с двумя садовниками, и конюшню с двумя кучерами. Марья же Павловна наивно думала, что не жалуясь на стол, который готовил старик повар, и на то, что дорожки в парке не все были чищены, и что вместо лакеев был один мальчик, что она делает все, что может мать, жертвующая собой для своего сына. Так и в этом новом долге, в котором Евгений видел для себя почти что добивающий удар всем его предприятиям, Мария Павловна видела только случай, выказавший благородство Евгения. Марья Павловна не беспокоилась очень о матерьяльном положении Евгения еще и потому, что она была уверена, что он сделает блестящую партию, которая поправит все. Партию же он мог сделать самую блестящую. Она знала десяток семей, которые счастливы были отдать за него дочь. И она желала как можно с 1000 корее устроить это.
IV
Евгений сам мечтал о женитьбе, но только не так, как мать: мысль о том, чтобы сделать из женитьбы средство поправления своих дел, была отвратительна ему. Жениться он хотел честно, по любви. Он и приглядывался к девушкам, которых встречал и знал, прикидывал себя к ним, но судьба его не решалась. Между тем, чего он никак не ожидал, сношения его с Степанидой продолжались и получили даже характер чего‑то установившегося. Евгений так был далек от распутства, так тяжело было ему делать это тайное ‑ он чувствовал ‑ нехорошее дело, что он никак не устраивался и даже после первого свиданья надеялся совсем больше не видать Степаниды; но оказалось, что через несколько времени на него опять нашло беспокойство, которое приписывал этому. И беспокойство на этот раз уже не было безличное; а ему представлялись именно те самые черные, блестящие глаза, тот же грудной голос, говорящий "голомя", тот же запах чего‑то свежего и сильного и та же высокая грудь, поднимающая занавеску, и все это в той же ореховой и кленовой чаще, облитой ярким светом. Как ни совестно было, он опять обратился к Даниле. И опять назначилось свидание в полдень в лесу. В этот раз Евгений больше рассмотрел ее, и все показалось ему в ней привлекательно. Он попробовал поговорить с ней, спросил о муже. Действительно, это был Михайлин сын, он жил в кучерах в Москве.
‑ Ну что же, как же ты... ‑ Евгений хотел спросить, как она изменяет ему.
‑ Чего как же? ‑ спросила она. Она, очевидно, была умна и догадлива.
‑ Ну как же вот ты ко мне ходишь?
‑ Вона,‑ весело проговорила она. ‑ Он, я чай, там гуляе. Что ж мне‑то?
Очевидно, она сама на себя напускала развязность, ухарство. И это показалось мило Евгению. Но все‑таки он не назначил ей сам свиданья. Даже когда она предложила, чтобы сходиться помимо Данилы, к которому она как‑то недоброжелательно относилась, Евгений не согласился. Oн надеялся, что это свидание было последнее. Она ему правилась. Oн думал, что ему необходимо такое общение и что дурного в этом нет ничего; но в глубине души у него был судья более строгий, который не одобрял этого и надеялся, что это в последний раз, если же не надеялся, то, по крайней мере, не хотел участвовать в этом деле и приготавливать себе это в другой раз.
Так и шло все лето, в продолжение которого он виделся с ней раз десять и всякий раз через Данилу. Было один раз, что ей нельзя было прийти, потому что приехал муж, и Данила предложил другую. Евгении с отвращением отказался. Потом муж уехал, и свиданья продолжались по‑старому, сначала через Данилу, а потом уже прямо он назначал время, и она приходила с бабой Прохоровой, так как одной нельзя ходить бабе. Один раз, в самое назначенное время свиданья, к Марье Павловне приехало семейство с той девушкой, которую она сватала Евгению, и Евгений никак не мог вырваться. Как только он мог уйти, он пошел как будто на гумно и в обход тропинкой в лес на место свиданья. Ее не было. Но на обычном месте все, покуда могла достать рука, все было переломано, черемуха, орешень, даже молодой кленок в кол толщиною. Это она ждала, волновалась и сердилась и, играючи, оставляла ему память. Он постоял, постоял и пошел к Даниле просить его вызвать ее на завтра. Она пришла и была такая же, как всегда.
Так прошло лето. Свиданья всегда назначались в лесу и один раз только, уж перед осенью, в гуменном сарае на их задворках. Евгению и в голову не приходило, чтобы эти отношения его имели какое‑нибудь для него значение. Об ней же он и не думал. Давал ей деньги, и больше ничего. Он не знал и не думал о том, что по всей деревне уж знали про это и завидовали ей, что ее домашние брали у ней деньги и поощряли ее и что ее представление о грехе, под влиянием денег и участия домашних, совсем уничтожилось. Ей казалось, что если люди завидуют, то то, что она делает, хорошо.
"Просто для здоровья надо же,‑ думал Евгений. ‑ Положим, нехорошо, и, хотя никто не говорит, все 1000 или многие знают. Баба, с которой она ходит, знает. А знает, верно, рассказала и другим. Нo что же делать? Скверно я поступаю,думал Евгений,‑ да что делать, ну да ненадолго".
Главное, что смущало Евгения, то это был муж. Сначала ему почему‑то представлялось, что муж ее должен быть плох, и это как бы оправдывало его отчасти. По он увидал мужа и был поражен. Это был молодчина и щеголь, уж никак не хуже, а наверно лучше его. При первом свидании он сказал ей, что видел мужа и что он полюбовался им, какой он молодчина.