в колбочке этой вертимся. Не удалось - выплеснуть. Сеченов, бывало,
покойник: "Лука, - кричит, - дай-ка свеженькую лягушечку!" Два миллиончика
"лягушечек" искромсали: и груди выре-зали, и на плечи "звездочки" сажали, и
над ретирадами затылки из наганов дробили, и стенки в подвалах мозгами
мазали, и... - махнул доктор, - вот это - О-пыт! А зрители ожидают
результатов, а пока торговлишкой перекидываются. Вон, сэр Эдуард-то Ллойд
Джордж-то, освободитель-то человеческий, свободолюб-то незапятнанный, что
сказал! "Мы, - говорит, - всегда с людоедами торговали!" А почтенные господа
коммонеры, мандата на "вшивость" для себя еще не приявшие, но в душе близкие
и к сему, если от сего польза видится, - мудрое слово Джорджево положили на
сердце свое и... А-а, не все ли равно теперь! О миллиончике человечьих голов
еще когда Достоевский-то говорил, что в расход для опыта выпишут дерзатели
из кладовой человечьей, а вот ошибся на бухгалтерии: за два миллиона
пересегнули - и не из мировой кладовой отчислили, а из российского
чуланчишки отпустили. Bот это - опыт! Дерзание вши бунтующей, пустоту в
небесах кровяными глазками узревшей! И вот...
Доктор развел руками. Да, и вот! Смотрит на нас калека-дачка на
пустыре, с дохлой клячей под сенью вонючих "уксусных" деревьев.
Глядит-нюхает из-за уголка тощая Белка, ждет. Идет за пустырем дядя Андрей в
новом парусиновом костюме - ободрал недавно на дачке Тихая Пристань складные
кресла полковничьи и теперь разгуливает без дела, высматривает новую
"работу".
- И все это вымрет... - тоном пророка говорит доктор. - И они уже
умирают. И этот Андрей кончится. Мой сосед Григорий Одарюк тоже кончится...
и Андрей Кривой с машковцевых виноградников... Они уже все обработали, а не
чуют... Увидите. Убьют и меня, возможно. Еще считают за богача... Когда
наступит зима... увидите результаты. Опыт и их захватит. Вчера умер от
голода тихий работящий маляр... когда-то у меня красил... А на берегу
красноармейцы избили сумасшедшего Прокофия, сапожника... Ходил по берегу и
пел "Боже царя храни"! Избили голодного и больного, своего брата... О-пыт! Я
и сам теперь опыт делаю... Сухим горохом питаюсь.
Он шарит в кармане своего лондонского пиджака и бросает горошину
приглядывающейся к нему Жаднюхе.
- Этим самым. У меня фунтов десять имеется, в собачьей конуре
припрятал, не изъяли "излишки". И вот - по горсточке в день. Во рту катаю.
Зубы у меня плохи совсем, а челюсти у меня украли при обыске, вынули из
стакана, - золотая была пластинка! Покатаю, обмякнет - и проглочу. Ничего,
двенадцатый день сегодня. И еще - миндаль горький. Жарю. Обратите внимание,
очень важно. Амигдалин улетучивается, яд-то самый. Тридцать штук в день
теперь могу принимать. Это, пожалуй, самый безболезненный путь - "от помойки
в ничто"! Пульс ускоряется, сердце нарабатывается быстрей, и...
Доктор запнулся, уставил глаза, рот разинул и смотрит в ужасе...
- Мы... распадаемся на глазах... и не сознаем! Да вы вглядитесь,
вглядитесь... Умремте, скорей умремте... ведь ужасно теперь... теперь!.,
сойти с ума! Ведь тогда мы не сумеем уйти... может не прийти в голову уйти!
Будем живыми лежать в могиле, как теперь Прокофий!..
На меня это никак не действует. Я проверяю себя, пытаюсь постигнуть,
как я сойду с ума, как они будут бить тяжелыми кулаками... Нет, не
действует. Почему?
- Доктор, чем бы мне... кур поддержать?
- Ку-ур? Как - под-держать? Зачем - поддержать? Сжарить и съесть!
со-жрать! У вас есть даже индюшка?! Почему же ее еще никто не убил? Это
живой нонсенс! Надо все сожрать и - уйти. Вчера я "опыт" тоже делал... Я
собрал и сжег все фотографии и все письма. И - ничего. Как будто не было у
меня ничего и никогда. Так, чья-то праздная мысль и выдумка... Понимаете, мы
приближаемся к величайшему откровению, быть может... Быть может, в
действительности ни-ничего нет, а так, случайная мысль, для нее самой
облекающаяся на миг в доктора Михаила?! А тогда все муки и провалы наши, и
все гнусности - только сон! Сон-то, как материя, не суть ведь?! И мы не
суть...
Он смотрит неподвижно, как уже не сущий. И улыбается своей мысли.
- Мы теперь можем создать новую философию реальной ирреальности! новую
религию "небытия помойного"... когда кошмары переходят в действительность, и
мы так сживаемся с ними, что былое нам кажется сном. Нет, это невыразимо!
Да, куры... вы спрашивали... У меня была одна курица, любимица Натальи
Семеновны... Я думал было заклать ее, как жертву, и положить с покойницей в
шкап. Но... бросил эту игривую мысль. Горошком кормил. Подойдет к
балкончику... - последнее время она мало ходила, сидела больше,
нахохлившись, - спрошу: "Ну, что Галочка, чувствуешь опыт-то?" А она только
головкой повертывает. И я сейчас ей пару горошин. На ночь в комнаты запирал,
понятно. И вот - самоубийством покончила!
- Да что вы?!
- Отравилась. Весь горький миндаль поела. Приготовил прожаривать, а она
утром проснулась раньше меня, нашла и... в страшных конвульсиях! Ну, пошел
я. У вас есть горький? Ну, так имейте в виду... если штук сотню сразу...
лучше, конечно, в толченом виде - сеанс может успешно кончиться. Абсолютно.
А сейчас надо проведать горемыку нашу, - в Па-ри-же жила когда-то! Видела
сон прекрасный! А слышали новость? В Бахчисарае татарин жену посолил и съел!
Какой же отсюда вывод? Значит, Баба-Яга завелась...
- Баба-Яга?! Да. Я сам только подумал.
- Вот видите. Значит, сказка. А раз уже наступила сказка, жизнь уже
кончилась, и теперь ничего не страшно. Мы - последние атомы прозаической,
трезвой мысли. Все - в прошлом, и мы уже лишние. А это, - показал он на
горы, - это только так кажется.
Такие бывают человечьи разговоры.
Он уходит к соседке. У него под мышкой мешочек. Над ним белый широкий
зонт, весь в заплатках. Идет - колышется. Навстречу ему - голосок Ляли:
- Михайла Василич в гости!
И Ляля, и Вова прыгают перед ним, заглядывают на мешочек. Пшеничка или,
может быть, кукуруза? И не знают еще, что там самое для них вкусное, что так
любят дети и голуби: последняя горсть гороха.
А я долго еще сижу на краю Виноградной балки, смотрю на сказку. На
радужном опахале хвоста, на чудесном своем экране, павлин танцует у дачки, у
дохлой Лярвы. У ее головы недвижной, распластавшись на брюхе, тянется-вьется
Белка, вывертывая морду, будто целует Лярву. Доносится до меня урчанье и
влажный хруст... Она выгрызает у Лярвы язык и губы! Так скоро? Ведь только
сейчас ходила по пустырю кляча... Вот так миленькое "трио"! Жаднюха на меня
смотрит. Что, горошку? Я беру ее на руки, разглядываю ее лапки... Что
смотришь? Вот начну тебя с лапки... что?!.. Теперь все можно. Она уснула,
так скоро, доверчиво уснула...
Я долго еще сижу на краю балки, смотрю на леса в горах. Веки мои
устали, глаза не видят. Сплю и не сплю, сижу. Поторкивает-трещит, шумят
шумы, шумит дремучее... Погасает солнце. Шумит водопадами в голове...
Сорвешься туда, к камням... А, не страшно. Теперь ничего не страшно. Теперь
все - сказка. Баба-Яга в горах...
ВОЛЧЬЕ ЛОГОВО
В Глубокую балку пойти - за топливом?..
Там стены - глубокой чашей, небо там - сине-сине. Кусты да камни.
Солнечный зной курится, дрожит-млеет. Спят тысячелетние пни дубов,
заваленные камнями, - во сне последнем. Я бужу их своей мотыгой. С гулом и
свистом летят их проснувшиеся куски - солнце: будут светить зимою. Дремлет
на солнцепеке каменная змея - желтобрюх, заслышит шаги - поведет сонным
глазом - и завернется: знает меня, привык. Я побаюкаю его тихим свистом. А
он все дремлет, поставив на стражу глаз в золотом кольчике. Что и я -
порожденье того же солнца. Такой же нищий. Всегда - один. А вот и она,
ящерка-каменка, - вышурхнет, глянет и - обомлеет. От страха? От удивленья на
Божий мир? Застынет стрелкой и пучит бусинки глаз - икринки. Цикады трясут и
трясут над ухом ржавой, немолчной гремью - жаркое сердце балки. Вот -
оборвут, и глохнешь от тишины, кружится голова с умолчья.
Сил не хватит дойти до балки: день уже отнял силы.
Пень, иззубренный топором... Я знаю его историю.
Это было полной весной, когда цвели глицинии по веранде, и черный дрозд
на верхушке старого миндаля тихо, нежно насвистывал вечернюю песенку нашему
новоселью. Приветно глядело все: розовые кусты шиповника по ограде, белые
стены домика с зелеными ставеньками-ушами; павлин, пробирающийся под кедром
- к ночи, синий дымок над кухней - первого ужина... уже ночные, синею мглою
охваченные горы, намекающие душе:
- Отныне... вместе?
Теперь будут они следить за тихою жизнью нашей, впускать и укрывать
солнце, шуметь дождями. Золотые и синие - солнечные и ночные - будут глядеть
на нас до светлого конца жизни...
В тот вечер робких надежд я тихо ходил по саду. Мои деревья! Это -
старый миндаль... обгрызли его кору, но глядит еще бодро и весь осыпан. А
это... персик? Его донимают ветры... - ну, ничего, подвяжем. А вот и дуб. Ты
долго будешь расти, долго-долго... Увидишь старого человека, меня-другого...
он сядет здесь, - поставить скамейку надо, - и погасающими глазами будет
смотреть на сад, новый всегда, на неменяющуюся звезду над Бабуганом...
Тогда я нашел тебя, товарищ моей работы, дубовый пень. Ты валялся под
кипарисами, в полутьме, в затишье. Я хозяйственно оглядел тебя, обласкал
взглядом - я так был счастлив в тот вечер! Я тебя обнял и выкатил на свет
Божий - радуйся и ты с нами, будем работать вместе. Слышал ли ты, старик,
как домовито-детски мы толковали, куда бы тебя поставить... как ты будешь
лежать года, как хорошо посидеть на тебе вечерком, выкурить папироску,
глядеть и глядеть на море, мечтать по далям и крепко верить, что не порвется
нить нашей жизни, потянет другую, родную, нить... а ты все будешь