покоящие кресла, поглощающие ковры, белье тончайшего полотна с несорванными
коронами, посуда с гербами чужих столов, - добытое дерзаньем, - куда
приятней пустых панелей бродяжной жизни; что прекрасные вещи важнее
прекрасных слов, а славу можно сорвать и дерзостью; что соблазнительными
речами можно замазать глаза рабам, наглухо забить уши, а для охраны - можно
нанять штыки.
Пойдите сами!
Но не с именем громким, на мир бряцающим. Громкому имени подадут
покойный вагон-салон, сладко баюкающий качаньем, пущенный на последнюю
корку, вырванную у нищего. Громкое имя пропишут в зеркальной рамке
столичного Гранд'Отель, заботливо сбереженного про себя. Громкое имя
оттиснут жирно в "известиях" собственного завода. Будут поить вином
высочайшей марки, будут кормить телятами в молоке, стерлядями и дичью лесов
сибирских, мастерски изготовленными лейб-поваром а-ля рюсс, - такими
деликатесами, которые уже и во сне не снятся миллионам людей без имени. И
покажут гордому имени волшебную панораму... в рамке!
Нет! Вы дерзните пойти без имени, пойти в недра... И не глядите через
куклак. Увидите! Но осторожны будьте: можете упасть в яму.
Хорошо наблюдать грандиозный пожар с горы, бурю на океане - с берега.
Величавое зрелище!
Пусто, глухо в Глубокой балке, но и здесь не уйти от них. А если
подняться выше - увидишь белые петли шоссе на Ялту. Стоят на бугре две
палочки, два столба телеграфных. Проволоки на них какой уже год звенят все
одно и то же - посылают приказы смерти. Здесь расстреляли на полном солнце
только что накануне вернувшегося с германского фронта больного
юнкера-мальчугана, не знавшего ни о чем, утомившегося с дороги. Сволокли
сонного, привели на бугор, к столбам, поставили, как бутылку, и расстреляли
на приз - за краги. А потом опять пили, жрали баранину и спали по кустам с
девками. Пьяными глотками выли "тырционал"...
За кустами граба и дубняка виднеется деревянный шпиль и красная крыша
разбитой фермы. Недавно шумела молодостью и силой. Помню благодатных коров,
бурых и беломордых - Красулек, Полек, томно щурившихся на солнце, с ленцой
жующих" когда бойкие бабьи руки позванивали играючи по ведрам. Помню мудрую
хлопотню, сверкающие бидоны, громыхающие к закату, когда черная таратайка
спускалась с ними, звонко плескавшими. И славных ребяток помню - пузатого
мальчугана-трехлетка, обожженного солнцем до черноты, с кусищем пышного
ситного в кулачке - убегающего от кур с ревом, и круглоликую голоножку,
играющую с телятами. Я и сейчас еще слышу вязкий и острый дух коровьего пота
и навоза. Что за благодатная сыть! какое море молочное!.. благодатное какое
солнце!..
Иссякло море. Согнали коров во всенародное стойло, и усохло море
молочное...
Ветром развеяны коровы. Заглохла ферма. Растаскивают ее соседи. Там -
пустота и кровь. Там конопатый Гришка Рагулин, матрос, вихлястый и
завидущий, курокрад недавний и словоблуд, комиссар лесов и дорог округи,
вошел ночью к работнице погибавшей фермы и недававшуюся заколол штыком в
сердце. Нашли свою мать со штыком проснувшиеся с зарею дети... Пели по ней
панихиду бабы, кричали при белом свете с обиды за трудовую сестру свою,
требовали к суду убийцу. Ответили бабам - пулеметом. Ушел от суда вихлястый
курокрад Гришка - комиссарить дальше.
Куда ни взгляни - никуда не уйдешь от крови. Она - повсюду. Не она ли
выбирается из земли, играет по виноградникам? Скоро закрасит все в умирающих
по холмам лесах.
Я рублю и рублю... Довольно: полон мешок "кутюков" дубовых, довольно
сучьев. Потяну ремнем в гору, потом с горы, потом в гору... Солнце залило
балку, над головой день полный и жарко-жаркий. Сажусь у Креста, на камень.
Дремотно зудят цикады. Дремлется на жаре...
ИГРА СО СМЕРТЬЮ
- Добрый день!
Я вздрагиваю - лечу как в пропасть. Спал я? Солнце совсем высоко, а у
меня еще много дела: надо нарвать листу, выпустить курочек; надо идти
далеко, к татарину, просить ячменю пять фунтов за проданную рубаху...
- Кажется, вы спали... Помогу вам нести.
Стоит под Крестом оборванный человек, чернявый, с опухшим желтым лицом,
давно не бритым, не мытым, в дырявой широкополой соломке, в постолах
татарских, показывающих пальцы-когти. Белая ситцевая рубаха подтянута
ремешком, и через дырья ее виднеются желтые пятна тела. По виду - с пристани
оборванец.
Я его давно знаю: собрат, молодой писатель, Борис Шишкин. Он
присаживается на камень, и мы молчим.
Почему-то мне особенно тяжело при нем. Тянет на меня жутью. Чуется мне,
что неумолимое стоит за его спиной, стоит-поигрывает - смеется: пожмет за
горло и неожиданно выпустит - ну, дыши! Его судьба необыкновенно трагична. Я
вижу, как она откровенно играет с ним: то - вот отнимает жизнь, то - вот
нежданно дарует! И - сыграет наверняка. С ним что-то должно случиться. Что -
не знаю. Но с ним что-то случится... Когда я встречаюсь с ним, мне
становится его жалко и тяжело. Его мечта - он ее не теряет - уйти хоть под
землю от этой жизни и отдаться писательству. Я знаю, что он и теперь пишет -
где-нибудь на камне, на берегу моря, в заброшенном винограднике, в
полнолуние - без огня. Между строк на старых газетах, чернилами из синих
каких-то ягод: не достать бумаги, не купить ни за какие деньги.
И теперь, в этой балке, он говорит о том же:
- Если бы очутиться на диком острове, ракушками питаться, кореньями...
и никого чтобы, хоть бессрочно! только бы не мешали писать... Сколько у меня
тем! Вы знаете... я хочу о другом писать... о детском, о таком чистом,
ясном... а это все так давит!..
Я знаю, что он талантлив, душа у него нежна и чутка, а в его очень
недлинной жизни было такое страшное и большое, что хватит и на сто жизней.
Он был на великой войне солдатом, в пехоте, и на самом опасном -
германском фронте. Душою нежный, любовно рассказывавший о травках, он должен
был убивать штыком в брюхо. Он попал в плен на вылазке, три раза бежал, и
три раза его ловили. В побегах он переплывал реки, блуждал в лесах,
хоронился днями в хлебах, шарил в сараях по деревням, умирая от голода,
вырывал у детей куски. В последний побег он дошел до передовых позиций, в
ночной обстрел был ранен своею пулей и оказался в немецкой цепи. Его чудом
не расстреляли как шпиона. Его подвесили, в наказание, на столбу, за
скрученные назад руки, ему "щекотали" скребками ребра до обморока и потом
его опустили в шахты. В шахтах морили голодом. Он раздулся как от водянки и
едва передвигал ноги, но его заставляли возить вагонеткой уголь. Но судьба
поиграла с ним и под землею. Его засыпало взрывом с десятком пленных. Через
трое суток его отрыли - единственного живого: счастливо его прикрыла
опрокинувшаяся тележка. Он с полгода пролежал в больнице и воротился в
Россию при обмене пленных. Он добрался до городка на нижнем Днепре, уже при
Советской власти, и должен был поступить на службу, - выбрал себе по сердцу
- подбирал беспризорных детей-сирот. Город взяли казаки, его захватили на
улице с портфелем, признали за комиссара и потащили, но проходивший по улице
офицер узнал в нем своего исправного взводного по роте, на германском
фронте. Это было, конечно, чудо. Но чего не бывает в жизни! Он перебрался в
Крым, где встретил свою семью, попал в армию добровольцев, признан
нестроевым и служил в городке, при комендатуре. При отступлении он не ушел
за море. Его арестовали большевики и уже хотели, раздев до подштанников,
гнать на Ялту, где ожидал верный расстрел, как опять его спасло чудо: он
показал кому-то тощую книжку своих рассказов и рассказал историю своей
жуткой жизни. Пьяный палач глядел на него тупо и повторял: "А, черт... его
не берет пуля!, моя - возь-мет!" - Взял его за плечо, сдавил крепко и,
повторив еще раз, жутко: "Моя... возьмет... - оттолкнул бешено: - Ступай...
к черту!" Он опять поступил на службу - по приказу. Он должен был шарить по
дачам и, против воли, совестливый и тихий, он отбирал кровати, столы и
стулья, лампы и самовары - для начальства. Он заведовал рабочим клубом, куда
никто не ходил, и политической читальней, из которой не брали книги. Но он
был честный работник, ему предложили ответственную должность, ему предлагали
стать коммунистом, но он подал заявление о болезни и, наконец, получил
свободу. Теперь он мог ходить по садам - работать за полфунта хлеба и писать
рассказы.
- Теперь я свободен! Совсем уйду из проклятого городишки... не буду
ни-чего видеть, слышать... В скалах буду жить. Солнышко, да звезды, да
море... У нас там ти-хо! За десять верст отсюда. Пусто под Кастелью. Там
была дача у дядюшки... дядюшка еще в прошлом году в Константинополь уехал, и
мы отхлопотали, как трудовое хозяйство... будем сад обрабатывать. Отец, мать
и я. Братишку на днях от военной службы по чахотке освободили... Посеяли мы
кукурузу, виноград снимем, заведем корову... Заходил к вам на дачу
проститься, здесь отыскал...
Он был неописуемо счастлив. Он сидел под "крестом", наклонив голову к
коленям, и что-то проглядывал в тетрадке.
- Буду писать повесть... "Радость жизни"! Я так ее чувствую теперь...
Только не этой жизни, а... ласковой... я ее представляю себе, как голубое
небо...
Он так счастлив, что не может думать. Он только чувствует.
- Там у нас есть древний Хаос, обвал давний... в камнях - ниши. Устрою
себе там комнатку, а свет будет проходить в щели, сверху... Там хорошо
писать! А вместо стола будет глыба из диорита... На будущий год посеем
пшеницу. Только бы зиму перебиться! Теперь печем лепешки из желудей... у нас
с прошлого года запасено, но только тошно от них...
Его опухшее желтое лицо - лицо округи - говорит ясно, что голодают. И
все-таки он счастлив.