Смекни!
smekni.com

Солнце мертвых (стр. 17 из 37)

покоящие кресла, поглощающие ковры, белье тончайшего полотна с несорванными

коронами, посуда с гербами чужих столов, - добытое дерзаньем, - куда

приятней пустых панелей бродяжной жизни; что прекрасные вещи важнее

прекрасных слов, а славу можно сорвать и дерзостью; что соблазнительными

речами можно замазать глаза рабам, наглухо забить уши, а для охраны - можно

нанять штыки.

Пойдите сами!

Но не с именем громким, на мир бряцающим. Громкому имени подадут

покойный вагон-салон, сладко баюкающий качаньем, пущенный на последнюю

корку, вырванную у нищего. Громкое имя пропишут в зеркальной рамке

столичного Гранд'Отель, заботливо сбереженного про себя. Громкое имя

оттиснут жирно в "известиях" собственного завода. Будут поить вином

высочайшей марки, будут кормить телятами в молоке, стерлядями и дичью лесов

сибирских, мастерски изготовленными лейб-поваром а-ля рюсс, - такими

деликатесами, которые уже и во сне не снятся миллионам людей без имени. И

покажут гордому имени волшебную панораму... в рамке!

Нет! Вы дерзните пойти без имени, пойти в недра... И не глядите через

куклак. Увидите! Но осторожны будьте: можете упасть в яму.

Хорошо наблюдать грандиозный пожар с горы, бурю на океане - с берега.

Величавое зрелище!

Пусто, глухо в Глубокой балке, но и здесь не уйти от них. А если

подняться выше - увидишь белые петли шоссе на Ялту. Стоят на бугре две

палочки, два столба телеграфных. Проволоки на них какой уже год звенят все

одно и то же - посылают приказы смерти. Здесь расстреляли на полном солнце

только что накануне вернувшегося с германского фронта больного

юнкера-мальчугана, не знавшего ни о чем, утомившегося с дороги. Сволокли

сонного, привели на бугор, к столбам, поставили, как бутылку, и расстреляли

на приз - за краги. А потом опять пили, жрали баранину и спали по кустам с

девками. Пьяными глотками выли "тырционал"...

За кустами граба и дубняка виднеется деревянный шпиль и красная крыша

разбитой фермы. Недавно шумела молодостью и силой. Помню благодатных коров,

бурых и беломордых - Красулек, Полек, томно щурившихся на солнце, с ленцой

жующих" когда бойкие бабьи руки позванивали играючи по ведрам. Помню мудрую

хлопотню, сверкающие бидоны, громыхающие к закату, когда черная таратайка

спускалась с ними, звонко плескавшими. И славных ребяток помню - пузатого

мальчугана-трехлетка, обожженного солнцем до черноты, с кусищем пышного

ситного в кулачке - убегающего от кур с ревом, и круглоликую голоножку,

играющую с телятами. Я и сейчас еще слышу вязкий и острый дух коровьего пота

и навоза. Что за благодатная сыть! какое море молочное!.. благодатное какое

солнце!..

Иссякло море. Согнали коров во всенародное стойло, и усохло море

молочное...

Ветром развеяны коровы. Заглохла ферма. Растаскивают ее соседи. Там -

пустота и кровь. Там конопатый Гришка Рагулин, матрос, вихлястый и

завидущий, курокрад недавний и словоблуд, комиссар лесов и дорог округи,

вошел ночью к работнице погибавшей фермы и недававшуюся заколол штыком в

сердце. Нашли свою мать со штыком проснувшиеся с зарею дети... Пели по ней

панихиду бабы, кричали при белом свете с обиды за трудовую сестру свою,

требовали к суду убийцу. Ответили бабам - пулеметом. Ушел от суда вихлястый

курокрад Гришка - комиссарить дальше.

Куда ни взгляни - никуда не уйдешь от крови. Она - повсюду. Не она ли

выбирается из земли, играет по виноградникам? Скоро закрасит все в умирающих

по холмам лесах.

Я рублю и рублю... Довольно: полон мешок "кутюков" дубовых, довольно

сучьев. Потяну ремнем в гору, потом с горы, потом в гору... Солнце залило

балку, над головой день полный и жарко-жаркий. Сажусь у Креста, на камень.

Дремотно зудят цикады. Дремлется на жаре...

ИГРА СО СМЕРТЬЮ

- Добрый день!

Я вздрагиваю - лечу как в пропасть. Спал я? Солнце совсем высоко, а у

меня еще много дела: надо нарвать листу, выпустить курочек; надо идти

далеко, к татарину, просить ячменю пять фунтов за проданную рубаху...

- Кажется, вы спали... Помогу вам нести.

Стоит под Крестом оборванный человек, чернявый, с опухшим желтым лицом,

давно не бритым, не мытым, в дырявой широкополой соломке, в постолах

татарских, показывающих пальцы-когти. Белая ситцевая рубаха подтянута

ремешком, и через дырья ее виднеются желтые пятна тела. По виду - с пристани

оборванец.

Я его давно знаю: собрат, молодой писатель, Борис Шишкин. Он

присаживается на камень, и мы молчим.

Почему-то мне особенно тяжело при нем. Тянет на меня жутью. Чуется мне,

что неумолимое стоит за его спиной, стоит-поигрывает - смеется: пожмет за

горло и неожиданно выпустит - ну, дыши! Его судьба необыкновенно трагична. Я

вижу, как она откровенно играет с ним: то - вот отнимает жизнь, то - вот

нежданно дарует! И - сыграет наверняка. С ним что-то должно случиться. Что -

не знаю. Но с ним что-то случится... Когда я встречаюсь с ним, мне

становится его жалко и тяжело. Его мечта - он ее не теряет - уйти хоть под

землю от этой жизни и отдаться писательству. Я знаю, что он и теперь пишет -

где-нибудь на камне, на берегу моря, в заброшенном винограднике, в

полнолуние - без огня. Между строк на старых газетах, чернилами из синих

каких-то ягод: не достать бумаги, не купить ни за какие деньги.

И теперь, в этой балке, он говорит о том же:

- Если бы очутиться на диком острове, ракушками питаться, кореньями...

и никого чтобы, хоть бессрочно! только бы не мешали писать... Сколько у меня

тем! Вы знаете... я хочу о другом писать... о детском, о таком чистом,

ясном... а это все так давит!..

Я знаю, что он талантлив, душа у него нежна и чутка, а в его очень

недлинной жизни было такое страшное и большое, что хватит и на сто жизней.

Он был на великой войне солдатом, в пехоте, и на самом опасном -

германском фронте. Душою нежный, любовно рассказывавший о травках, он должен

был убивать штыком в брюхо. Он попал в плен на вылазке, три раза бежал, и

три раза его ловили. В побегах он переплывал реки, блуждал в лесах,

хоронился днями в хлебах, шарил в сараях по деревням, умирая от голода,

вырывал у детей куски. В последний побег он дошел до передовых позиций, в

ночной обстрел был ранен своею пулей и оказался в немецкой цепи. Его чудом

не расстреляли как шпиона. Его подвесили, в наказание, на столбу, за

скрученные назад руки, ему "щекотали" скребками ребра до обморока и потом

его опустили в шахты. В шахтах морили голодом. Он раздулся как от водянки и

едва передвигал ноги, но его заставляли возить вагонеткой уголь. Но судьба

поиграла с ним и под землею. Его засыпало взрывом с десятком пленных. Через

трое суток его отрыли - единственного живого: счастливо его прикрыла

опрокинувшаяся тележка. Он с полгода пролежал в больнице и воротился в

Россию при обмене пленных. Он добрался до городка на нижнем Днепре, уже при

Советской власти, и должен был поступить на службу, - выбрал себе по сердцу

- подбирал беспризорных детей-сирот. Город взяли казаки, его захватили на

улице с портфелем, признали за комиссара и потащили, но проходивший по улице

офицер узнал в нем своего исправного взводного по роте, на германском

фронте. Это было, конечно, чудо. Но чего не бывает в жизни! Он перебрался в

Крым, где встретил свою семью, попал в армию добровольцев, признан

нестроевым и служил в городке, при комендатуре. При отступлении он не ушел

за море. Его арестовали большевики и уже хотели, раздев до подштанников,

гнать на Ялту, где ожидал верный расстрел, как опять его спасло чудо: он

показал кому-то тощую книжку своих рассказов и рассказал историю своей

жуткой жизни. Пьяный палач глядел на него тупо и повторял: "А, черт... его

не берет пуля!, моя - возь-мет!" - Взял его за плечо, сдавил крепко и,

повторив еще раз, жутко: "Моя... возьмет... - оттолкнул бешено: - Ступай...

к черту!" Он опять поступил на службу - по приказу. Он должен был шарить по

дачам и, против воли, совестливый и тихий, он отбирал кровати, столы и

стулья, лампы и самовары - для начальства. Он заведовал рабочим клубом, куда

никто не ходил, и политической читальней, из которой не брали книги. Но он

был честный работник, ему предложили ответственную должность, ему предлагали

стать коммунистом, но он подал заявление о болезни и, наконец, получил

свободу. Теперь он мог ходить по садам - работать за полфунта хлеба и писать

рассказы.

- Теперь я свободен! Совсем уйду из проклятого городишки... не буду

ни-чего видеть, слышать... В скалах буду жить. Солнышко, да звезды, да

море... У нас там ти-хо! За десять верст отсюда. Пусто под Кастелью. Там

была дача у дядюшки... дядюшка еще в прошлом году в Константинополь уехал, и

мы отхлопотали, как трудовое хозяйство... будем сад обрабатывать. Отец, мать

и я. Братишку на днях от военной службы по чахотке освободили... Посеяли мы

кукурузу, виноград снимем, заведем корову... Заходил к вам на дачу

проститься, здесь отыскал...

Он был неописуемо счастлив. Он сидел под "крестом", наклонив голову к

коленям, и что-то проглядывал в тетрадке.

- Буду писать повесть... "Радость жизни"! Я так ее чувствую теперь...

Только не этой жизни, а... ласковой... я ее представляю себе, как голубое

небо...

Он так счастлив, что не может думать. Он только чувствует.

- Там у нас есть древний Хаос, обвал давний... в камнях - ниши. Устрою

себе там комнатку, а свет будет проходить в щели, сверху... Там хорошо

писать! А вместо стола будет глыба из диорита... На будущий год посеем

пшеницу. Только бы зиму перебиться! Теперь печем лепешки из желудей... у нас

с прошлого года запасено, но только тошно от них...

Его опухшее желтое лицо - лицо округи - говорит ясно, что голодают. И

все-таки он счастлив.