- Та-ак... Значит, ели... Верно?
- Вот придет няня... - краснеет она, катает ногой кипарисовую шишку. -
Давайте я понесу... Листу-то ско-олька-а!
Она ни за что не скажет, что не ели, что понесла няня продавать коврик.
- А Рыбачиха-то не сдюжила, продали корову-то, Маньку! У них очень
семейство большое, ребят что опят...
Она говорит, как взрослая - всегда серьезна. Пытливая у ней голова: все
знает, что делается в округе, в городке, у моря.
- Еще что скажешь?
Она смущенно стоит у порога кухни, трет одну ногу о другую, следит, как
кромсаю лист.
- Индюшка-то ваша вчера у доктора на тычке была, чашку в кухне
расколотила!.. - косит Ляля на меня глазом, - не поговорю ли с ней об
индюшке, - но я молчу. Поинтересней надо? - А у Вербы-то какое горе!
- А что такое?
Она вспыхивает, поблескивает глазами: она довольна. Складывает на груди
руки, как ее мать-няня, и начинает сокрушенно:
- А как же... этой ночью у них гуся украли!
- Да ну-у?
- Украли, как же... и голоску не подал. Да гляньте воньте... только
один гусь гуляет!..
От кухни всю Вербину горку видно. Верно: один только гусь гуляет. За
ним павлин ходит, землю долбит.
- Ох, некому больше, как дядя Андрей... - шепотком говорит она и глядит
через балку: за пустырем павлиньим - не видная за горбом Тихая Пристань. -
Уж такой-то вредный мужик! Некому, как ему. Слышим ночью - уж так-то жареным
гусем пахнет, не продыхнуть. А это к нам ветерком наносит, от них ведь
ветер-то по ночам, от Бабугана... Так-то шкварочками... да сальцем... ужас!
Я слышу, как во рту у Ляли полно слюны, как она делает горлом. Надо ее
отвлечь:
- А что такое случилось... учительница вчера Вербененка отчитывала? Не
слыхала?
- Да как же! - оживляется Ляля и опять подбирает руки. - Идет Прибытка,
учительница... из городу шла. Идет Амидовым виноградником, а уж к ночи было.
А она плохо видит, в пинснях... Собаки, - сперва думала... А как пила
хрипит! Подошла поближе, глядит... а это вербенята - озорники хо-о-о-ро-шую
грушу пилят! Садову грушу. "Бэру"... вот такие на ней груши! Ну, а теперь
никакого порядка, все плетни разворочены, хоть скрозь гуляй... "Вы что тут
делаете?! Разве можно пилить садовое дерево?!" - как заругалась! Они -
ти-кать! Ведь не можно садовое дерево? Сколько уходу было... А стра-ху нет.
Уж она их начитывала!..
- Вот что, газетка... Вот тебе маленькая лепешка... поделишься с
Володей.
Она вся вспыхивает и пятится, а глаза не могут оторваться от лепешки.
Она даже отмахивается в испуге:
- Ай, что вы... да не надо, что вы... Ну, зачем же... не надо. У нас же
есть же...
Ее надо поймать за плечо и дать насильно.
- Ну, зачем это... - у самих мало... Ну, спаси-бочко вам... Ба-льшое
спасибо! ба-а-льшое... - смущенно захлебывается Ляля, разглядывая лепешку, и
все пятится, пятится в кипарис.
Сначала она отходит тихо, сдерживает себя, - и вдруг,
помчится-помчится! Мелькнет за кипарисами красная юбочка, голые ноги,
отшлифованные загаром, блеснут у обрыва в балку - и слышится придушенный
голос: "Володя! Володичка!" Я знаю, что сейчас появится на моей границе, за
колючей оградой, пятилетний белоголовый Володя - благодарить. Вежливости их
учит старая барыня, жившая в Париже... Вот уж и появляется он под своими
дубками, за моим садом, в белой, пестро заплатанной рубашке, в штанишках -
наполовину коричневых, из барыниной кофты, наполовину своих, белых, - кричит
звонко-звонко:
- Ба-а-ль-шо-е!.. спа-сибочко... ба-аль-шо-е!
Есть еще детские голоски, есть ласка. Теперь люди говорят срыву,
нетвердо глядят в глаза. Начинают рычать иные.
Я выпускаю кур, индюшку с курочками. Отныне и до... - пусть до завтра!
- это наше родное, кому открываешь душу. Свидетели нашего умирания. Все
поверяешь им, и они так умеют слушать!
Проволочным крючком, через отдушину наверху, вылавливаю я кол,
подпирающий изнутри дверку, - хитрый запор голодного времени! - и с гулом
сыплется на меня онемевшая за ночь птица.
Живы, мои родные! С новым утром!
Они кипят под ногами, не давая ступить, заглядывают в лицо и в руки.
Зерна! Зерна! Они бегают за мной стайкой, вывертывают шейки, не чуя, что под
ногами, спотыкаются на бегу, подпрыгивают, как собачки, мечутся в
беспокойстве: поставят ли перед ними чашки? Носится поджарая, подтянутая
индюшка - бутылочка на ножках:
- ...Пуль-фье... пуль-фье...
Эх вы, горевая птица! Ты, беленькая Торпедка, совсем ослабла: стоишь,
пленкой затягиваешь глазки... И ты, Жемчужка, невеселая. А ты, Жаднюха,
упомнила оставленную вчера кефалью головку, которую принесла из балки, всеми
исклеванную, и так же упрямо долбишь. Поди ко мне на руки, маленькая,
пошепчи на ухо... А, ты засматриваешь в кармашек, где, помнишь, когда-то
лежали зерна... Там когда-то и часы лежали... Вот, есть у меня для тебя
немного... Ну? Раз, два... десять... двенадцать зерен! Чего же не долбишь в
пустую руку? Ну, что же мне вам сказать? Какую новость? Вот. Дошло и до вас
дело. За горкой внизу живут "дяди", которые любят кушать... и курочек любят
кушать! Как бы не пришли за вами, отбирать "излишки"! Пять курочек еще
можно, а у меня вас больше. Вот, пожалуй, и отберут у меня "излишки"... Ну,
не будем думать.
Я даю им пареный лист в чашках. Они дерутся из-за него, вытаскивают
мохрами, прячут, давятся, набивают зобы. Стоят и долбят в пустые чашки. А
ястреба уже стерегут по балкам.
Смотрю я, думаю, вспоминаю... хочу осмыслить... Сон кошмарный? В плен к
дикарям попался?.. Они все могут! Не могу осмыслить. Я ничего не могу, а они
все могут! Все у меня взять могут, посадить в подвал могут, убить могут! Уже
убили! Не могу осмыслить (или я одичал, разучился думать? разучился
мыслить?!). А для чего теперь нужно мыслить! Мыслить, и вот - на одной чашке
с ними...
Я слышу сигнал, неистовый голос Ляли, - только она так может:
- Ай-йу-а-ай!..
Дикий, пустынный крик - похожий на крик павлина.
А, налетает ястреб! К осени ястреба лютеют.
Ее крик слышен на версты - и на море, и по дальним балкам. Ястреба ее
хорошо знают, красную ее юбку, приметную издалека, ее острые глазки,
стреляющие по горам и в небо, - боятся и ненавидят. Подстерегают ее в
дубовых чащах, впиваются хищными зрачками: так бы и разорвали! Ее понимают
куры, все птицы... Сама она похожа на белую голубку. Закричит тревожно - и
всюду по горкам поднимаются крики и хлоп ладошей: вопят на своей горке
вербенята, визжит Рыбачихино семейство, на пшеничной котловине, на Тихой
Пристани, у Прибытков, далеко внизу, по холмам, на умирающих дачках, у кого
только доживают куры, последнее живое. Столько над ними дрожали, укрывали,
когда ходили отбирать "излишки" - портянки, яйца, кастрюльки, полотенца...
Укрыли. А теперь ястребов боятся, стервятников крылатых.
Низко плывет по балке стервятник, завинчивает полетом. Палевым отливает
на его крыльях солнце. Сбил его с ходу неистовый крик Лялин. Летит на дубки,
за балку, притаивается в чаще.
Теперь я хорошо знаю, как трепещут куры, как забиваются под шиповник,
под стенки, затискиваются в кипарисы - стоят в дрожи, вытягивая и вбирая
шейки, вздрагивая испуганными зрачками.
Хорошо знаю, как люди людей боятся, - людей ли? - как тычутся головами
в щели, как онемело роют себе могилы.
Ястребам простится: это ИХ хлеб насущный.
Едим лист и дрожим перед ястребами! Крылатых стервятников пугает
голосок Ляли, а тех, что убивать ходят, не испугают и глаза ребенка.
ЧТО УБИВАТЬ ХОДЯТ
Кто-то верховой едет... кто такой?..
Подымается из-за бугра к нам, на горку... А, мелкозубый этот!..
Музыкант Шура. Как он себя именует - "Шура-Сокол". Какая фамилия-то лихая! А
я знаю, что мелкий стервятник это.
Кто сотворил стервятника? В который день, Господи, сотворил Ты
стервятника, если Ты сотворил его? Дал ему образ подобия Твоего... И почему
он Сокол, когда и не Шура даже?! Покорный конек возит его по горкам -
хрипит, а возит. Низко опустил голову, челка к глазам налипла, взмокшие бока
ходят: трудно возить по горкам. Покорен конек российский: повезет и
стервятника - под гору повезет и в гору, хоть на Чатырдаг самый, хоть на
вихор Демерджи, пока не сдохнет.
Я отворачиваюсь, за кипарис кроюсь. Или стыдно мне моих лохмотьев? Моей
работы?
Как-то, тоже в горячий полдень, нес я мешок с землею. И вот, когда я
плелся по камню, и голова моя была камнем - счастье! - вырос, как из земли,
на коньке стервятник и показал свои мелкие, как у змеи, зубы - беленькие, в
черненькой головке. Крикнул весело, потряхивая локтями:
- Бог труды любит!
Порой и стервятники говорят о Боге!
Вот почему я кроюсь: я слышу, как от стервятника пахнет кровью.
Он одет чисто, в хорошей куртке, а кругом все в лохмотьях. Он
порозовел, округлился, налился даже, а все тощают, у всех глаза провалились
и почернели лица. Один он на коньке ездит, когда все ползают на карачках.
Такой храбрый!
Я давно его знаю, три года. Он проживал на самой высокой даче, которую
называли "Чайка". Поигрывал на рояле. Живут мирные дачники - живут тихо.
Спускаются по балкам к морю - купаться. Любуются на горы - как чудесно!
Раскланиваются с округой: "Добрый вечер!" И, конечно, исправно платят.
Звонкая была "Чайка", молодая дача. И молодые женщины на ней жили - врачи,
артистки, - кому необходим летний отдых.
И вот подошло время. Пришли и в городок люди, что убивать ходят.
Убивали-пили. Плясали и пели для них артистки. Скушно!
- Подать женщин веселых, поигристей! Подали себя женщины: врачи,
артистки.
- Подать... кро-ви!
Подали и крови. Сколько угодно крови!
И вот, когда все, как трава, прибито, раскатывает Шура-Сокол на
лошадке. Недаром он поигрывал на рояле, поглядывал с самой высокой дачи -
стервятники приглядывают с верхушек! - многие уже... "высланы на север... в