- Ваш? - снова обратился Трофим к Любке и парню.
- Нет, подкинутый...- сердито отозвался парень.- Что за спрос?
- Ну, тогда извините. Ошибка вышла...
- Нет, дядя, не отпляшешься,- с угрозой заявил парень. - Выкладывай камушек из-за пазушки, коль принес.
- Ошибся же. Наболтали мне... Э-э, да что муть подымать. Будьте счастливы.
Он повернулся и вышел, оставив за собой недоуменное молчание, нарушаемое криком ребенка.
На дороге у старухи, несущей в подоле мирно смежившего глаза крохотного поросенка, спросил:
- Зять, что ли, к Тихону приехал?
- Зять. Год как старшенькую-то выдал, а зятя видит впервой.
- Что, уезжала дочь-то?
- Она, милый, то туда, то сюда. На стороне вишь, тоже не баско. Муженек-то в обчежитье, а тут дите. Вот и прикатили к тестю. Пожить собираются...
Трофим шел к своей лодке, вспоминая белые головы детишек, обсевших стол, патлатого зятя, рослого и плечистого, его румяную тещу у печи, цветущую Любку, и завидовал Тихону Славину - вот она, семья-то, и в старости возле такой теплый уголок найдется.
Черным вороном влетел к ним, сбил застолье. Влетел да обратно вылетел...
А люди... Эх, люди! Любого в грязь втопчут. И не от злобы, не от черной зависти, а так - по случаю, подвернулось на язык. А если б у этих ребенка-то не было, он, Трофим, ославил бы Любку. Там, глядишь, муж поверит - свары, раздоры, поношения, жизнь закрошится, как сухой навоз. И все оттого, что кто-то от безделья сболтнул. Эх, люди!..
Трофим не досадовал, что зря добирался в дальнее Клятище, он был даже рад, что вышла ошибка: беда не вошла вместе с ним в этот дом.
На обратном пути он вдруг почувствовал усталость и равнодушие. Рысканья на лодке от деревни к деревне показалось ему глупым и ненужным занятием. Захотелось домой и странно - захотелось видеть жену.
Дотянув до Бобылей, он оставил лодку на Василия Никифоровича Привязал Щуку, а сам добрался до города на попутной машине. И все время вспоминал семью за столом, белоголовых детишек, голубеющие на него, широко распахнутые глаза.
Жена, как всегда, заученно спросила:
- Есть хочешь?
Он посмотрел, как она собирает на стол,- натруженные руки, ввалившийся рот в затаенной скорби,- и стало пронзительно жаль ее. Не видывала она с ним радости, нет, не видывала.
- Слышь, Нюра...
И она вздрогнула, руки, расставлявшие чашки, стали двигаться по-деревянному.
- Почему мы с тобой никогда не потолкуем? Живем, как глухие.
- За тридцать-то лет, чай, можно было обо всем наговориться...
Ой, неправда. Сама знает, что врет. За эти тридцать лет они так и не успели поговорить друг с другом, быть может, в первый год до исчезновения отца только и беседовали. Но тогда оба были глупы, оба не знали жизни, о чем они могли тогда говорить?..
- Слышь, тебе, может, что-нибудь нужно? Ты скажи мне. Ты только скажи.
Она смятенно взглянула, на мятых щеках выполз румянец, отвернулась, сжалась вся, руки по-деревянному двигались над столом. Так она сжималась, когда он в сердцах обзывал ее нехорошим словом.
Утром, проснувшись, он услышал разговор за дверями. Жена жаловалась кому-то:
- Пока дома нет, только и живу. Как приедет, хоть с глаз беги... Вчера, подумай-ка, спрашивает: "Что тебе нужно, ты только скажи - в лепешку расшибусь". Пойми, чего там у него на душе.
- А может, он вправду уноровить хочет? - спросил женский голос.
- Жизнь прожил, не ублажал, а тут на старости-то лет... Не-ет, неспроста чтой-то. Боюсь его.
Трофим заворочался на койке, и голоса смолкли. В комнату заглянула жена, спросила, пряча глаза:
- Не спишь?.. Тут тебе из суда повестку принесли...
7
Повестка была не из суда, а от следователя.
Трофиму казалось, что следователь обомрет, когда услышит во всех подробностях о свершившемся злодействе. А тот вежливенько слушал, кивал головой, нет, не осуждающе, а, мол, понял тебя, верно говоришь, валяй дальше. Видать, он знавал дела и поважней, чем смерть какого-то младенца, которому даже и имя-то не пришлось носить.
- Что полагается за такое?..- спросил Трофим, сжимая за столом руки.
Следователь потер лоб, равнодушно ответил:
- Ежели б она его сразу... ну, в беспамятстве, скажем,- условно бы дали, даже простить могли, высказав, разумеется, общественное порицание. А так - преступление с умыслом, с подготовкой при здравом рассудке. Тут строже...- устало зевнул с растяжечкой.- Конечно, если найдем.
- Как так - если найдете?
- По опыту знаю: раз такое примитивное преступление сразу не раскрылось, потом хоть лоб расшиби...
И Трофим ушел в расстройстве: увильнет блудница от наказания и уж, видать, сердцем особо болеть не будет - жди от кошки слез по мышке.
И чувствовал: сам выдохся, вот что обидно. Уж нет желания, какоеыло,- землю насквозь пройти, деревни вверх дном переворошить. Торфянистый холмик под сосной так и останется на всю жизнь укором Трофиму - не отплатил сполна.
Едва Трофим шагнул за порог, как жена накинула платок на плечи:
- Мария Савельевна зайти просила.
Понял: боится, что снова набиваться на разговор по душам будет. Задержать бы, сказать: "Ой, худо мне! Не бегай, нужна". Так сказать, чтобы поверила, пожалела, глаза на него раскрыла - не волк, только приласкай - навек верная собака.
Но жена вышла бочком, тихонько прикрыла дверь.
Он разделся, сел за стол - как гость в чужом доме. Взглянул на ходики - до ужина еще час, а там сразу спать, по теперешнему положению - самое веселое для него время, вроде и жив и не замечаешь, как живешь. Потом утро... Все начнется сначала - от завтрака до обеда, от обеда до ужина, дотянуть бы до сна...
В дверь кто-то робко поскребся.
- Кто там? Входи!
Плечом вперед, лицо опущено, платок низко надвинут, сперва подумал - старуха, ан нет, молода. Остановилась у порога, уставилась в заляпанные грязью сапоги - молчит.
- Что скажешь?
И вдруг ошпарила до костей догадка: "Неужто?!"
Стоит - мужской обвисший ватник на плечах, легкий платочек, повязанный по-старушечьи, линялая ветхая юбка и громоздкие, покоробленные, не размягшие ни от грязи, ни от сырости сапоги. Молчит. Прячет лицо. Смотрит в пол.
Трофим попробовал привстать, но ноги ослабели, выдавил:
- Ну!..
И она подняла голову. Рукой из слишком длинного рукава ватника, судорожно путаясь, стала рвать верхнюю пуговицу, узел платка, освободила горло. И опять ничего не сказала, только кривила губы...
Она! Трофим поверил в это совсем. Сама пришла!
Круглое обветренное лицо, лицо деревенской девки, мало сидящей под крышей, круглые выбеленные ужасом глаза, острый вздернутый, со сплюснутыми ноздрями нос - в своем обвисающем ватнике словно воробей в перьях старой кукушки. И из этого ватника - белое, беззащитное, гуляющее под тонкой кожей горло.
- Это ты?
Она что-то сказала непослушными синими губами. Трофим ничего не расслышал.
- Ты или нет?
- Поведи меня... к кому нужно...
А Трофим боялся только одного - не выдержит при встрече, потеряет себя, вцепится в горло. И вот это горло близко, шагни, протяни руки - не отстранится, белое, беззащитное, хрупкое... Вместо гнева в душе какая-то пустота и недоумение: "Неужели это она? Не похоже..." Поморщился: "Сейчас расплачется. Этого еще не хватало..."
Но она не плакала, глядела остановившимися глазами.
- Зачем ты это сделала?
- Поведи меня... Жизни нет... Поведи меня к кому нужно.
- Зачем ты это сделала?
- Кабы меня кто убил теперь...
Копил лютую ненависть, ждал: взглянет ей в глаза и увидит страх - решетка впереди, позорище, вот она, расплата за все, поделом тебе, зверина блудливая. И вот глядит в глаза, видит страх, да не тот. "Кабы кто убил меня..." - просит, словно- "Кабы кто пожалел..." И вместо ненависти - тупое бессилие.
- Зачем ты сделала это?
- Сама бы порешила себя, да боюсь.
-- Дура! Зачем сделала, спрашиваю?!
И дернулось горло, клокотнуло внутри:
- Мать дознается...
- Матери испугалась, а загубить душу нет?!
- Боялась, что помрет... Болела она шибко.
- Теперь вот выздоровеет, коль узнает.
- Нету ее.
- Кого нету?
- Матери-то.
- Ну, что путаешь, что путаешь, дура!
- Померла.
- Кто? Мать?..
- Пока я там жила... в избушке-то... Слава богу...
- Что - слава богу?
- Не узнает ничего... К лучшему...
Трофим раскричался, а ей, наверно, казалось, так и должен вести себя обычный человек. И первый страх в ее глазах исчез, взгляд их стал мутным, безразличным, тупым. Страшно было только переступить порог...
Она жалась к порогу, боясь наследить на полу, отвечала скупо, и по этим ответам, вытащенным словно клещами, складывалась незатейливая история, сплетенная из самых незначительных поступков человека, мир которого очень мал.
Жили вдвоем - она и мать. Мать, как и все старухи, истово держалась старой веры. А в глухой деревне непримиримое староверчество переплеталось еще с угрюмым язычеством. И росла девка под шепоток: "Заговариваю рабу божию от упуды овечьей, кошачьей, свинячьей, собачьей, человечьей, и конской, и коровьей. Пуд-пудуница, царь-царица, князь молодой, ссылаю тебя на щедры боры, на темны лесы, на зелены травы..."
Жили вдвоем - она и мать. Родни, конечно, целая деревня, и даже помощь от них случалась - дров нарубить, усадьбу вспахать. Мать болела, дочь тянула ее, как могла. Приехал парень из дальнего лесопункта - даже не гуляли толком. Он уехал, она осталась, а через месяц заметила - беременна. И тут напал страх - родня отвернется, вся деревня станет пальцами тыкать, а мать... Мать - в чем душа держится! Бросало в судороги, в немоту - бежать! И никому в голову не пришло заподозрить, когда стала хлопотать справку в сельсовете: многие из молодых норовят выбраться.
Выбралась в лесопункт, в тот самый, где работал парень, встречалась с ним, спрашивала - отмахнулся. Жила в общежитии, другим девчатам говорила: замужем. Раз замужем, кто попрекнет - законно.
Дали декретный отпуск, конечно, вычеркнули совсем из списков рабочих: ребенка родит - разве вернется? Получила деньги, куда идти? Для нее весь мир состоял из лесопункта и из своей деревни. Обратно в деревню? На глаза своим? Там-то не заявишь, что-де законная жена. Мать такое наповал убьет.