Набила котомку хлебом, крупой, сластями, забрала свои пожитки. Пришла в деревню, крадучись, берегом, даже собаки не залаяли. Нашла свою лодку. В приозерной деревне у каждого, считай, лодка. Была и у них - старая, щелястая, чуть ли не ровесница ей самой, отец еще сам делал. Ночью и перебралась в копновскую избушку.
Хлеб был, крупа была, окуней в ручье ловила - удочки чьи-то под матицей на потолке нашла. Жила, мучилась от схваток, ждала со страхом, думала: тут ей и конец. Но ее бабки и прабабки рожали не в больницах - на полях в межу выкидывали. Родила и она, обошлось.
И опять: жила, нянчилась, ловила окуней. Кончился хлеб, что хуже - кончилась соль, пресная окуневая уха не лезла в горло. Да и надо было на что-то решаться - не вековать же в лесной избушке.
А к ребенку прикипела, но и страх перед деревней велик. То-то будет веселье: уехала одна, вернулась парой... А мать?.. Нет, нельзя, а куда деваться - на лесопункт в общежитие с ребенком не возьмут.
И обманула сама себя: "Гляну одним глазком и вернусь..." Но когда подгребала в полузалитой лодке к деревне, поняла на минуту: "Умрет же, быстро-то не обернешься, мать ночевать заставит..." И опять себя обманула: "Уж вырвусь как-нибудь... Только одним глазком..."
А дома беда - двери распахнуты, соседи толкутся, мать лежит на столе. Ей была уже послана телеграмма на лесопункт, и никто не удивился, что появилась в деревне. Одно горе задавило другое...
Она вспомнила о ребенке, когда возвращалась с кладбища, вспомнила равнодушно, так как жалела мать,- сразу жалеть мать и ребенка не хватило сил, да и, пожалуй, душевной широты.
А в это время Трофим бродил по лесу с ее дочкой...
Через два дня очнулась от угара, вспомнила: какие крохотные ноготки были на пальчиках девочки, как она спала на руках, как припадала к груди... Села в лодку, гребла со стоном, даже не вычерпывала воду...
А изба встретила ее затхлостью, пустотой, холодом, валялись рваные тряпки на нарах, грязные следы на подметенном полу, под каменкой - березовое полено, оставшееся от охапки дров. И упала на пустые нары, рвала волосы, кричала дико: "Господи! Господи!" Неуютный осенний лес молчаливо слушал ее надрывный голос.
Примерно через неделю пришел слух в деревню, что у них по соседству, за озером, найден младенец. Всех особенно волновало, что по соседству. Событие, о котором судили и рядили во всем районе, оказывается, случилось рядом, а они-то не знали. Слух дошел и до нее...
Какие крохотные ноготки...
Какие маленькие ножки высовывались из тряпок...
Мучительно вспоминала, какого цвета были глаза, и не могла вспомнить...
А по деревне бабы чехвостили злыдню, сгубившую дитя. А соседи жалели ее. И если бы не эта жалость, то, пожалуй, хватило бы смелости крикнуть в глаза: "Люди добрые! Это я!" Оказывается, не так-то просто переступить через людскую жалость, граничащую с ненавистью.
Никому в голову не приходило ее подозревать, хотя вовсю гадали: кто же? Должно, из других деревень, иначе знали бы, такое не скрыть...
Жить стало совсем невмочь. И вот...
- Кабы кто убил меня...
Стоит перед Трофимом, жмется к порогу, наследить на полу боится, а тюрьма, смерть - нет, не страшно, все награда. И Трофим чувствует себя раздавленным.
- Поведи меня куда надо. Поведи, ради Христа.
- И зачем ты, дура, это сделала?
- Поведи...
- Да куда же я поведу? Ночь скоро на дворе. Кто с тобой возиться сейчас будет?
- Все одно, поведи.
- Шагай домой.
- Не пойду. Лягу здесь, не пойду!
- Я те лягу! Нужна мне такая гостья. Марш с глаз долой!
- Как быть-то? Куда обратиться?
- Сами найдут, будь спокойна.
- В деревню не могу, тошно там.
- Ты из какой деревни?
- Из Копновки ж...
- Ловка. Кто б мог подумать. А звать как?
- Клавдией... Ечеина я, Ечеина Клавдия Ивановна.
- Иди, не тревожь душу. И так тошно.
Она ушла.
Трофим сидел за столом, уронив голову. Завтра надо идти к следователю. И уж ясно, тот не подпрыгнет от радости - не такой она важный преступник.
"Преступник... Тоже мне... Эх, дура, дура... А не перестарался ли ты, Трофим? Не целишься ли снова плюнуть в уху?.." 8 Сон не шел. Лежа на спине, слушал, как тихо-тихо дышит жена. Она даже во сне не осмеливается шуметь.
Перед глазами стояла преступная девка - окаменевшее птичье лицо, остекленевшие пустые глаза и белое, нежное, взволнованно ходящее вверх-вниз горло. И эдакую-то считал - людям страшна.
"Ах, дура, и зачем только?.. А что, ежели решится?.. Ума хватит..."
Отстукивали ходики на стене, секунду за секундой склевывали время.
"А что, ежели в это самое время?.. Вот сейчас, в темной избе..."
Трофим даже приподнялся...
Стучали ходики, где-то далеко-далеко ворчала машина, видать, какие-то бедолаги застряли на размытой дороге.
Сейчас, может, кончается человеческая жизнь, а все кругом спят, все спокойны, некому схватить за руку, остановить.
"Ум-то мушиный, ей ведь невдомек, что жизнь велика. Ох, велика - это перемелется, новое стрясется и снова пройдет... По ее аршину - белый свет от околицы до околицы, жизнь с комариный век..."
Стучат ходики, и лениво, лениво волочится бесконечная ночь.
"Надо бы разрешить, черт с ней, пусть бы примостилась тут у порога, а завтра - катись себе, объявляйся. А самому тащить эту дурочку за шиворот - была охота. Спросят - все скажу, как было, не утаю, а хлопотать, чтобы прижгли, нет уж, не стоит того... А ведь выслеживал, по деревням колесил, берег обнюхивал. Тоже умен на поверку-то".
Хотелось встать, накинуть пальто, бежать по ночи к черту на кулички: "Опомнись, непутевая!"
Он не мог уснуть ни на минуту. Едва только слезливый рассвет просочился сквозь окно, осторожно, чтобы не разбудить жену, слез с постели, захватил одежду, оделся, достал из шкафчика горбушку хлеба, сунул в карман.
Поговорит по-человечески, образумит. Только б не опоздать.
По дороге его нагнал ухарски расхлябанный грузовичок. Трофим проголосовал и проехал по большаку до поворота на Копновку, а там - рукой подать.
Деревня Копновка встретила его дремотной тишиной начинавшегося осеннего дня. Стыли в промозглом воздухе голые ветви берез, раскачивающие на себе почерневшие скворечники, зеленели мхом ветхие крыши. Женщина, выскочившая из дому налегке - только голова туго обмотана большим платком,- гнула к бревенчатому срубу колодца спесивую шею журавля.
И по этой неразбуженной тишине Трофим понял - в деревне ничего не случилось. Клавдия жива. Стало стыдно - дурак он, однако, ночь не спал, сорвался ни свет ни заря, гнал столько километров, а для чего?.. Жива, здорова, поди, и в мыслях-то не было...
Но уходить ни с чем, когда уж прискакал сюда, глупо. Увидится, скажет по-свойски, чтобы не вздумала учудить, хоть этим себе наперед покой устроит.
- Эй, кума! Где живет Ечеина Клашка?
- Ты к какой? Котора померла?
- Померла?!
- У нас две их было - мать и дочь, обе Клавдии. Мать-то недавно, царствие ей небесное...
- Дочь-то жива ли?
- Плачет все, сохнет по матери-то. Никак не придет в себя, сердешная... Да вон тем порядком пойдешь, так направо четвертый дом, сразу за Леонтием Елькиным, у которого возля калитки старый жернов лежит. Найдешь ли?
И женщина долго смотрела вслед, должно быть, гадала: для чего понадобилась Клашка Ечеина этому самостоятельного вида мужику, которого, пожалуй, она примечала возле их деревни и раньше?
Изба была старая, громадная. Из крапивных задворок выползала она прямо на дорогу, стояла голая, открытая, ничем не огороженная - корабль из массивных щелястых бревен, выброшенный на сушу. Сходство с допотопным Ноевым ковчегом придавало и то, что длинная крыша была наполовину разобрана, на задах торчали, как ветхие снасти, полусгнившие стропила.
В лицо изба была кривой - все окна, кроме одного, заколочены. И это единственное целое окно глядело на Трофима с сиротливым старческим упреком: "Сколько вырастила людей - не одна сотня рожалась, умирала под моей крышей, теперь вот скриплю, тужусь - тяжело, но уж недолго скрипеть".
Трофим подумал: "И со спокойной душой в одиночку в этакой куче бревен запоешь лазаря".
Он поднялся на шаткое крыльцо:
- Есть кто живой?
Никто не ответил.
Трофим толкнул одну дверь в темные сенцы, толкнул вторую - в избу...
Сумеречная комнатушка с тяжелой печью. На полу разводы воды, стоит ведро посередке. С грязной тряпкой в руках, босая, с обвисшим подолом - она, лицо неживое, серое, глаза, как и тогда, остекленевшие.
- Здравствуй...- сумрачно поприветствовал Трофим, с неприязнью оглядывая мокрый пол.
Она пошевелилась, опустила в ведро тряпку, вытерла о подол руки, спросила, казалось, спокойно:
- Собираться мне?
- Куда?
- Как - куда?
- Поспеешь...- и взъелся: - Да что я тебе, милиция, что ли? Думалось, в петлю лезет, а она, нате вам, чистоту наводит. Вовремя.
- Надо же что-то делать, чтоб не думалось... Без дела-то рехнешься... Так я сейчас соберусь.
- Хороша и так, не женихаться к тебе пришел.
Она с тупым равнодушием стояла посреди недомытой избы глядела своим странным, остановившимся взглядом, ждала.
Трофим не знал теперь, о чем говорить с ней. Уже не скажешь, что хотел сказать: "Опомнись, непутевая!" Ни вешаться, ни бросаться в озеро девка не собиралась. Он чувствовал себя обманутым, особенно злило, что моет пол, наводит чистоту - значит, рассчитывает здесь жить.
"Теперь вижу, какая змея. Вижу! А вчера-то пожалел было..."
Она молчала, не двигалась. По-прежнему беззащитное, белое горло, пустые глаза, сама в обвисшей юбке, с опущенными руками, открытая, покорная - вот я, без хитрости, ругай, казни - стерплю. И эта покорность взорвала Трофима:
- Прикидываешься овечкой-ярочкой, горлышко подставляешь - режьте, мол, добрые люди! Расчетец немудреный - кому охота на живого человека нож подымать. "Кабы кто убил меня..." Ха! Кабы кто... Уж коль жить невтерпеж, чего просить. Найди гвоздь потолще и веревку покрепче...