Смекни!
smekni.com

Стихотворения 23 (стр. 12 из 19)

хлюпают. Туман ползет и стелется отовсюду, но тонкий и еще не похолодевший.

Дорога пошла молoжами. Кусты то обступают нас так тесно, что черные рипиды

их оставляют влажный след на наших холодных лицах, то, наоборот,

разбегутся... и минутами мне кажется, что это уже не кусты, а те воздушные

пятна, которые днем бродили по небу; только теперь, перемежаясь с туманом,

они тревожат сердце каким-то смутным не то упреком, не то воспоминанием... И

странно, - как сближает нас со всем тем, что _не - мы_, эта туманная ночь, и

как в то же время чуждо друг другу звучат наши голоса, уходя каждый за своей

душою в жуткую зыбкость ночи...

Брось вожжи и дай мне руку. Пусть отдохнет и наш старый конь...

Вот ушли куда-то и последние кусты. Там, далеко внизу, то сверкнет, то

погаснет холодная полоса реки, а возле маячит слабый огонек парома... Не

говори! Слушай тишину, слушай, как стучит твое сердце!.. Возьми даже руку и

спрячь ее в рукав. Будем рядом, но розно. И пусть другими, кружными путями

наши растаявшие в июльском тумане тени сблизятся, сольются и станут одна

тень... Как тихо... Пробило час... еще... еще... и довольно... Все молчит...

Молчите и вы, стонущие, призывные. Как хорошо!.. А ты, жизнь, иди! Я не

боюсь тебя, уходящей, и не считаю твоих минут. Да ты и не можешь уйти от

меня, потому что ты ведь это я, и никто больше - это-то уж наверно...

МЫСЛИ-ИГЛЫ

Je suis le roi d'une tenebreuse

vallee.

Stuart Marrill {*}

{* Я король сумрачной долины.

Стюарт Мерриль (фр.) - Ред.}

Я - чахлая ель, я - печальная ель северного бора. Я стою среди свежего

поруба и еще живу, хотя вокруг зеленые побеги уже заслоняют от меня раннюю

зорю.

С болью и мукой срываются с моих веток иглы. Эти иглы - мои мысли. И

когда закат бывает тих и розов и ветер не треплет моих веток - мои ветки

грезят.

И снится мне, что когда-нибудь здесь же вырастет другое дерево, высокое

и гордое. Это будет поэт, и он даст людям все счастье, которое только могут

вместить их сердца. Он даст им красоту оттенков и свежий шум молодой жизни,

которая еще не видит оттенков, а только цвета.

О гордое дерево, о брат мой, ты, которого еще нет с нами. Что за дело

будет тебе до мертвых игол в создавшем тебя перегное!..

И узнаешь ли ты, что среди них были и мои, те самые, с которыми уходит

теперь последняя кровь моего сердца, чтобы они создавали тебя,

Неизвестный...

Падайте же на всеприемлющее черное лоно вы, мысли, ненужные людям!

Падайте, потому что и вы были иногда прекрасны, хотя бы тем, что никого

не радовали...

Вологодский поезд

30 марта 1906

СЕНТИМЕНТАЛЬНОЕ ВОСПОМИНАНИЕ

Я не знал ее ни ребенком, ни девушкой, ни женщиной. Но мне до сих пор

кажется, что я должен ее встретить.

Человеку целую ночь напролет били карты, а бледная улыбка все не сходит

с его губ, и все еще надеется он угадать свое счастье в быстро мелькающем

крапе колод, не замечая даже ядовито-зеленой улыбки наступившего рассвета.

Я видел ее - правда, только раз. Но она была тогда не женщина.

Это было давно, очень давно, и она была еще радугой; сначала тонкая и

бледная, радуга эта мало-помалу расцвела, распустилась, ехала такая яркая,

такая несомненная, потом расширилась - разбухшая, бледная, по- том стала

делаться все бледнее, все сумрачнее, незаметнее, и наконец отцвела совсем. Я

не заметил, как перестал ее видеть.

Все это длилось минут двадцать. Я любил ее целых двадцать минут. Я

стоял тогда в потемневшем и освеженном саду. Был тихий летний вечер, такой

тихий, что он казался праздничным, почти торжественным. Такие вечера бывают

только у нас, на севере, недалеко от больших и пыльных городов и среди

жидкого шелеста берез. Оия не кипарисы, конечно, эти белые, эти грешные

березы - они не умеют молиться, жизнь их слишком коротка для этого, ночи

томительны, и соловьи столько должны сказать им от зари до зари.

Березы не молятся, но перед ясным закатом они так тихо, так

проникновенно шелестят, точно хотят сказать: "Боже, как мы тебя любим...

Боже, отец белых ночей..."

Над садом только что один за другим почти без перерыва прошумело и

отшумело два дождя; оба сначала холодные, с острым стальным отливом, и

частые, частые. Потом все реже, все теплее, золотистые, золотые,

ослепительные и, наконец, еле ощутимые, совсем обессилевшие, молочно-парные.

Томительно жаркий день хотел было снова забрать силу, но было уже

поздно - он понял это и только пуще побледнел. От голубого царства, которое

казалось ему необъятным и бесконечным, скоро останется одна маленькая

закатная полоска. Один ломтик золотистой дыни на ночном столике для той

минуты, когда ты кончишь свою лазурную поэму, о поэт, и затем покрывало...

черное покрывало. Ты, кажется, спрашиваешь, надолго ли?

Июньский день надо мною умирал так медленно и трудно, а я глядел в это

время на радугу и сочинял стихи.

Эти были плохие стихи, совсем плохие стихи, это была даже не

стихотворная риторика, а что-то еще жалче. Но, боже мой, как я их

чувствовал... и как я любил радугу... Мои банальные рифмы, мои жалкие

метафоры!.. Отчего я не могу воскресить вас, о бедные нимфы, с

линяло-розовым кушаком на белой кисее чехлов, с жидкими, но гладко

причесанными косами, с мечтательными глазами, и в веснушках, предательских

желтых веснушках на тонкой петербургской коже...

Я не докончил тогда моих стихов радуге - где-то близко не то запела, не

то заныла старая итальянская шарманка...

Те, давние шарманки - отчего больше их не делают? Новые, когда они

охрипнут, ведь это же одна тоска, одна одурь, один надрыв. А те, давние?

Самым хрипом своим - они лгали как-то восторженно и самозабвенно.

Господи, что она играла тогда, эта коробка со стеклом, сквозь которое я

так любил таинственную красную занавеску, символ тайны между жизнью и

музыкой...

Она играла Верди, Верди - это я хорошо помню... И, кажется,

Троватора... Да, да, это был Троватор, и он молил свою Элеонору проститься с

ним, молил из картонной тюрьмы - Addio, mia Eleonora, addio! {Прощай, моя

Элеонора, прощай! (ит.) - Ред.}

Тогда ли только это было? Да, кажется, именно тогда. Не знаю, плакал ли

я тогда, но теперь - я готов заплакать от одного воспоминания, пускай

глупого и бесцветного, хоть нет надо мной больше ни погасающей радуги, ни

белоствольных берез... Нервы, конечно... возраст также. Но искусство,

искусство, скажете вы?

Надуманное чувство, фальшивые ноты, самодовольная музыка Верди, еще

молодого...

При чем же тут красота... поэзия... вдохновение... творчество? Самая

любовь к радуге, разве не кажется вам это выдуманным тут же, сейчас, к

случаю?

О нет. Я не лгу. А лучше бы я лгал...

Все это сложно, господа. И ей-богу же, я не знаю - если точно

когда-нибудь раскрывается над нами лазурь, и серафим, оторвав смычок от

своей небесной виолончели, прислушивается, с беглой улыбкой воспоминания на

меловом лице, к звукам нашей музыки - что, собственно, в эти минуты он

слушает: что ему дорого и близко? - хорал ли Баха в Миланском соборе или

Valse des roses {Вальс роз (фр.). - Ред.}, как играет его двухлетний

ребенок, безжалостно вертя ручку своего многострадального органчика в

обратную сторону.

И в чем тайна красоты, в чем тайна и обаяние искусства: в сознательной

ли, вдохновенной победе над мукой или в бессознательной тоске человеческого

духа, который не видит выхода из круга пошлости, убожества или недомыслия и

трагически осужден казаться самодовольным или безнадежно фальшивым.

МОЯ ДУША

Нет, я не хочу внушать вам

сострадания. Пусть лучше буду я

вам даже отвратителен. Может

быть, и себя вы хоть на миг тогда

оцените по достоинству.

Я спал, но мне было душно, потому что солнце уже пекло меня через

штемпелеванную занавеску моей каюты. Я спал, но я уже чувствовал, как

нестерпимо горячи становятся красные волосики плюшевого ворса на этом

мучительно неизбежном пароходном диване. Я спал, и не спал. Я видел во сне

собственную душу.

Свежее голубое утро уже кончилось, и взамен быстро накалялся белый

полдень. Я узнал свою душу в старом персе. Это был носильщик.

Голый по пояс и по пояс шафранно-бронзовый, он тащил какой-то мягкий и

страшный, удушливый своей громадностью тюк - вату, что ли, - тащил его

сначала по неровным камням ската, потом по гибким мосткам, а внизу бессильно

плескалась мутно-желтая и тошнотно-теплая Волга, и там плавали жирные

радужные пятна мазута, точно расплющенные мыльные пузыри. На лбу носильщика

возле самой веревки, его перетянувшей, налилась сизая жила, с которой

сочился пот, и больно глядеть было, как на правой руке старика, еще сильной,

но дрожащей от натуги, синея, напружился мускул, где уже прорезывались с

мучением кристаллы соляных отложений.

Он был еще строен, этот шафранно-золотистый перс, еще картинно-красив,

но уже весь и навсегда не свой. Он был весь во власти вот этого самого

масляно-чадного солнца, и угарной трубы, и раскаленного парапета, весь во

власти этой грязно-парной Волги, весь во власти у моего плюшевого дивана, и

даже у моего размаянного тела, которое никак не могло, сцепленное грезой,

расстаться с его жарким ворсом...

Я не совсем проснулся и заснул снова. Туча набежала, что ли? Мне

хотелось плакать... И опять снилось мне то единственное, чем я живу, чем я

хочу быть бессмертен и что так боюсь при этом увидеть по-настоящему

свободным.

Я видел во сне свою душу. Теперь она странствовала, а вокруг нее была

толпа грязная и грубая. Ее толкали - мою душу. Это была теперь пожилая

девушка, обесчещенная и беременная; на ее отечном лице странно выделялись

желтые пятна усов, и среди своих пахнущих рыбой и ворванью случайных друзей

девушка нескладно и высокомерно несла свой пухлый живот.