Во тьме полыхали молнии, но грома и дождя еще не было. Вдруг грохнуло над самой головой. Я подскочил и полез в глубь сеновала. Внизу, в стайке, с насеста сшибло кур, они закудахтали. Крышу осторожно, словно слепой человек голой подошвой ноги, пощупал дождь и, удостоверившись, что крыша на месте и я под нею, заходил, зашуршал по тесу, обросшему мхом по щелям и желобкам.
Меня отпустило. Курицы успокоились. Молнии сверкали, свет на мгновение вспыхивал, и все означалось: сено, грабли, старые веники на шесте, отчетливо выхватывало ласточек в гнезде, спокойно спящих. И снова ка-ак далоИ снова я подскочил с постеленки, пытался зарыться в сено, снова сшибло с насеста кур, и они разом заорали, забазарили -- "ка-апру-ту-ту-какака". Одна курица, слышно было, летала по стайке, билась в стены и в углы, желала угодить на насест, но подруги ее, тесно сжавшиеся с вечера, сидели теперь вольно, какая к окошку головой и задом к открытой двери, какая наоборот -- задом к окошку и головой к двери. Как застал слепой, вяжущий сон, так и сморились птахи. Та курица, что летала и "тпру-ту-ту" говорила, должно быть, уселась на пол.
К грому, к молниям все притерпелись, да и удалялись громы и молнии за горы. Постращали всех: есть, мол, еще, есть небесные силы. и, если не будете старших слушаться, в первую голову бабушку, так они тут же явятся и покажут "кузькину мать".
Дождь размохнатился, загустел, будто шубой накрыл крышу и меня вместе с нею. Попадая на сучок, на шляпку гвоздя, на ощепину ли, редкие капли выбивались из все заполнившего шептания, трогали струну, натянутую над головой. Дышать стало легко. Ближе и свежее сделался запах веников, сухой травы. Село, подворье наше, и я вместо с ними, согласно и доверчиво погружались в глубину ночи, наполненную черным пухом, может, дряблой водой, запаренной вениками. Корова в стайке, во время грозы переставшая валять жвачку во рту, переступила, вздохнула, пробно скрипнула жвачкою, еще раз вздохнули и зажевала, зажевала...
Какой спокойный, какой глубокий сон наступил всюду...
Мне хотелось еще в сене пошарить, еще землянику сыскать, но в это время проем дверей заткнули навильником, сделалось темно, и снова пошла работа до седьмого пота.
Тесней и тесней становилось на сеновале. Утрамбованное, затиснутое в углу и к задней стене сено набухало ввысь и уже задевало веники, свешанные попарно на слеги и жерди. Крыша чем дальше, тем уже, и мы сшибали не раз шапки о поперечины, шарили в темноте, отыскивая их.
На самом верху, там, где тес крыши сходился торцами, по стропилам лепились гнезда ласточек и по соседству с ними осиные пузыри. Я залез горячей рукой в луночку ласточкиного гнезда и почувствовал в ней снежок, под ним мокрые перышки. Где сейчас говоруньи ласточки? Тоскуют небось по своему дому, по этому вот сараю, по нашему селу.
Я забылся на минуту и услышал, как внизу, под нами, хрупают сено вымотавшиеся за дорогу кони. Хрупают, отфыркиваются, переступают тяжелыми копытами.
Внизу, во дворе, начался разговор:
-- Ну, Иван, лошадку ты отхватил! Одной рукой ее лупи, другой крестися...
-- Недаром говорят... лошадь за рекой купи.
-- А я ее где купил-то, шорта? За рекой, за горой, почти у кыргызов.
-- Heт, робята, -- вмешалась в разговор бабушка, -- деньгами коня не купишь, токо удачей...
На этом и утешились, про коней говорить перестали, на сено перешли. Кольча-младший сказал:
-- Сена лесные, едкие, хватило бы до весны. А ну, как прикупать придется?
-- Купило притупило! -- снова вмешалась в разговор бабушка. -- Соломы с заимки подвезем и обойдемся. Сено стравить -- коров не доить...
-- На соломе да на пойле не лишка надоишь.
-- Нет, пойло не бракуйте. Пойло всему голова. Токо руками его ладить надо, теплое чтобы, с отрубями. Если оплосками поить, тогда, конешно...
Завязался разговор, значит, работе конец. Да и полон сеновал. Мы у самой створки топчемся. Под ноги нам швыряют клоки сена, из которых торчат вилы, -- подскребают с саней. И хорошо это, славно, а то уж дух вон из нас с Алешкой.
И вот сани заведены под навес, корова водворена на место. Бабушка граблями подобрала раскрошенное по двору сено, кинула его лошади. Мужики составили вилы, грабли, забрали дохи и, постукивая о ступеньки катанками, вошли в избу. Катанки мерзло повизгивали, скользя на крашеном крыльце.
Вместе с мужиками в дом ввалилось облако холода и ударилось в темные углы. Изба полна чужого запаха от собачьих дох. Но все эти запахи забивал сквозной, всюду проникающий запах сена. Дедушка обламывал сосульки с усов, с бороды и кидал их под рукомойник. Бабушка сбросила ему с печи старые, пыльные катанки. Тетка Апроня хлопотала у стола, и пока переодевались и переобувались дедушка и Кольча-младший, на столе уже накрыто. Кольча-младший полез было за кисетом, да бабушка заворчала:
-- Хватит табачище-то жрать натощак. За стол ступайте, потом и жгите зелье клятое сколь влезет!
Мы уже за столом, в переднем углу оставили место деду. Это место свято -- никто не имел права его занимать. Кольча- младший глянул на нас, рассмеялся:
-- Видали, работнички-то уж начеку!
Все со смехом усаживались, гремели табуретками и скамьями. Исчез только дед. Он возился на кухне, и нетерпение наше возрастало с каждой минутой. Ох уж медлительный у нас дед! И говорит он пять или десять слов на день. Все остальное за него обязана говорить бабушка, так уж у них повелось.
Вот и дедушка. В руках у него холщовый мешочек. Он медленно запустил в него руку. Мы с Алешкой подались вперед, не дышим. Наконец дедушка достал обломок белого калача и с улыбкой положил перед нами.
-- Это вам от зайца.
Я показал Алешке пальцами уши над головой, и он расплылся в улыбке: понял -- это от зайца. Мы схватили калач. Он мерзлый, что камень. По очереди пытались откусить от него хоть крошечку.
-- А это от лисы, -- подал дедушка наливную зарыжелую шаньгу.
Кажется, наступила вершина наших чувств и восторгов, но это еще не все. Дедушка еще глубже залез рукою к мешочек и долго-долго не вынимал подарок, тихо улыбаясь в бороду, он хитровато поглядывал на нас.
А мы уж и без того готовы. У меня сердчишко сперва остановилось, потом затрепыхалось, потом опять остано- вилось, в глазах рябило от напряжения. А дед томил. Ох, томил! "Ну, дедушка! -- хотелось крикнугь. -- Да что же у тебя там еще, что?" Дед медленно выудил из мешочка кусок вареного, стылого мяса, облепленного крошками, и торжественно протянул его:
-- А это от самого Мишки. Он там сено наше караулил.
-- От медведя? -- вскочил я. -- Алешка, это от медведя! Бу-бу-бу! -- показал я ему и надул щеки, насупил брови. Алешка понял меня, захлопал в ладоши -- у нас с ним одинаковое представление о медведе.
Ломаем зубы, грызем мерзлый калач, шаньгу, мясо, оттаиваем лесные подарки языком, ртом, дыханием. Все дружелюбно поглядывают на нас, подшучивают и вспоминают свое детство. И только бабушка несердито выговаривает деду:
-- Потеху потом бы отдал. Останутся без ужина. Да, мы так и не поели -- некогда было и не хотелось вроде бы. С замусоленным огрызком калача и плиточкой шаньги залезли мы на полати. На печке сегодня спит дедушка -- он с холода. Я держал в руке холодный, постепенно раскисающий кусочек калача, Алешка -- кружок шаньги. Мы смеялись, толкали друг дружку, пугая один другого лесом, медведем. Полати под нами прогибались, тесины ходуном ходили, но никто на нас не кричал -- все уморились, на морозе напеклись и крепко спали.
Уснули и мы с братаном в обнимку. Снились нам в ту зимнюю, тихую ночь дивно-дивные сны.