Смекни!
smekni.com

Раковый корпус (стр. 37 из 92)

А Поддуеву, соседу? Ему спасенья, как будто, и не оставалось. Разве только если бы берЈзовую трутовицу пить? Но написано в письме, что пить еЈ надо год, не прерываясь. Для этого надо высушенной трутовицы пуда два, а мокрой -- четыре. А посылок это будет, значит, восемь. И ещЈ, чтоб трутовица не залЈживалась, {145} была бы недавно с дерева. Так не чохом все посылки, а в разрядочку, в месяц раз. Кто ж эти посылки будет ему собирать ко времени да присылать? Оттуда, из России?

Это надо, чтоб свой человек, родной.

Много-много людей перешло через Ефрема за жизнь, и ни один из них не зацепился как родной.

Это бы первая жЈнка его Амина могла бы собирать-присылать. Туда, за Урал, некому и написать, кроме как только ей. А она напишет: "Подыхай под забором, старый кобель!" И будет права.

Права по тому, как это принято. А вот по этой синей книжечке неправа. По книжечке выходит, что Амина должна его пожалеть, и даже любить -- не как мужа, но как просто страдающего человека. И посылки с трутовицей -- слать.

Книга-то получалась очень правильная, если б все сразу стали по ней жить...

Тут наплыло Ефрему в отлеглые уши, как геолог говорил, что живЈт для работы. Ефрем ему по книжечке ногтем и постукал.

А потом опять, не видя и не слыша, он погрузился в своЈ. И опять ему стрелило в голову.

И только донимала его эта стрельба, а то легче и приятней всего ему было бы сейчас не двигаться, не лечиться, не есть, не разговаривать, не слышать, не видеть.

Просто -- перестать быть.

Но трясли его за ногу и за локоть, это Ахмаджан помогал, а девка из хирургической оказывается давно над ним стояла и звала на перевязку.

И вот Ефрему надо было за чем-то ненужным подниматься. Шести пудам своего тела надо было передать эту волю -- встать: напрячься ногам, рукам, спине, и из покоя, куда стали погружаться кости, оброщенные мясом, заставить их сочленения работать, их тяжесть -- подняться, составить столб, облачить его в курточку и понести столб коридорами и лестницей для бесполезного мучения -- для размотки и потом замотки десятков метров бинтов.

Это было всЈ долго, больно и в каком-то сером шумке. Кроме Евгении Устиновны были ещЈ два хирурга, которые сами операций никогда не делали, и она им что-то толковала, показывала, и Ефрему говорила, а он ей не отвечал.

Он чувствовал так, что говорить им уже не о чем. Безразличный серый шумок обволакивал все речи.

Его обмотали белым обручем мощнее прежнего, и так он вернулся в палату. То, что его обматывало, уже было больше его головы -- и только верх настоящей головы высовывался из обруча.

Тут ему встретился Костоглотов. Он шЈл, достав кисет с махоркой.

-- Ну, что решили?

Ефрем подумал: а что, правда, решили? И хотя в перевязочной {146} он как будто ни во что не вникал, но сейчас понял и ответил ясно:

-- Удавись где хочешь, только не в нашем дворе.

Федерау со страхом смотрел на чудовищную шею, которая, может, ждала и его, и спросил:

-- Выписывают?

И только этот вопрос объяснил Ефрему, что нельзя ему опять ложиться в постель, как он хотел, а надо собираться к выписке.

А потом, когда и наклониться нельзя,-- переодеваться в свои обычные вещи.

А потом через силу передвигать столб тела по улицам города.

И ему нестерпимо представилось, что ещЈ это всЈ он должен напрягаться делать, неизвестно зачем и для кого.

Костоглотов смотрел на него не с жалостью, нет, а -- с солдатским сочувствием: эта пуля твоя оказалась, а следующая, может, моя. Он не знал прошлой жизни Ефрема, не дружил с ним и в палате, а прямота его ему нравилась, и это был далеко не самый плохой человек из встречавшихся Олегу в жизни.

-- Ну, держи, Ефрем! -- размахнулся он рукой. Ефрем, приняв пожатие, оскалился:

-- Родится -- вертится, растЈт -- бесится, помрЈт -- туда дорога.

Олег повернулся идти курить, но в дверь вошла лаборантка, разносившая газеты, и по близости протянула ему. Костоглотов принял, развернул, но доглядел Русанов и громко, с обидой, выговорил лаборантке, ещЈ не успевшей ушмыгнуть:

-- Послушайте! Послушайте! Но ведь я же ясно просил давать газету первому мне!

Настоящая боль была в его голосе, но Костоглотов не пожалел его, а только отгавкнулся:

-- А почему это вам первому?

-- Ну, как почему? Как почему? -- вслух страдал Павел Николаевич, страдал от неоспоримости, ясной видимости своего права, но невозможности защитить его словами.

Он испытывал не что иное как ревность, если кто-нибудь другой до него непосвящЈнными пальцами разворачивал свежую газету. Никто из них тут не мог бы понять в газете того, что понимал Павел Николаевич. Он понимал газету как открыто распространяемую, а на самом деле зашифрованную инструкцию, где нельзя было высказать всего прямо, но где знающему умелому человеку можно было по разным мелким признакам, по расположению статей, по тому, что не указано и опущено,-- составить верное понятие о новейшем направлении. И именно поэтому Русанов должен был читать газету первый.

Но высказать-то это здесь было нельзя! И Павел Николаевич только пожаловался:

-- Мне ведь укол сейчас будут делать. Я до укола хочу посмотреть.

-- Укол? -- Оглоед смягчился.-- Се-час...

Он досматривал газету впробежь, материалы сессии и оттеснЈнные {147} ими другие сообщения. Он и шЈл-то курить. Он уже зашуршал было газетой, чтоб еЈ отдать -- и вдруг заметил что-то, влез в газету -- и почти сразу стал настороженным голосом выговаривать одно и то же длинное слово, будто протирая его между языком и нЈбом:

-- Ин-те-рес-нень-ко... Ин-те-рес-нень-ко...

Четыре глухих бетховенских удара судьбы громыхнули у него над головой -- но никто не слышал в палате, может и не услышит -- и что другое он мог выразить вслух?

-- Да что такое? -- взволновался Русанов вовсе.-- Да дайте же сюда газету!

Костоглотов не потянулся никому ничего показывать. И Русанову ничего не ответил. Он соединил газетные листы, ещЈ сложил газету вдвое и вчетверо, как она была, но со своими шестью страницами она не легла точно в прежние сгибы, а пузырилась. И сделав шаг к Русанову (а тот к нему), передал газету. И тут же, не выходя, растянул свой шЈлковый кисет и стал дрожащими руками сворачивать махорочную газетную цыгарку.

И дрожащими руками разворачивал газету Павел Николаевич. Это "интересненько" Костоглотова пришлось ему как нож между рЈбрами. Что это могло быть Оглоеду "интересненько"?

Умело и делово, он быстро проходил глазами по заголовкам, по материалам сессии и вдруг, и вдруг... Как? Как?..

Совсем не крупно набранный, совсем незначительный для тех, кто не понимает, со страницы кричал! кричал! небывалый! невозможный указ! -- о полной смене Верховного Суда! Верховного Суда Союза!

Как?! Матулевич, заместитель Ульриха?! Детистов? Павленко? Клопов? И Клопов!! -- сколько стоит Верховный Суд, столько был в нЈм и Клопов! И Клопова -- сняли!.. Да кто же будет беречь кадры?.. Совершенно новые какие-то имена... Всех, кто вершил правосудие четверть столетия -- одним ударом! -- всех!?

Это не могла быть случайность!

Это был шаг истории...

Испарина выступила у Павла Николаевича. Только сегодня к утру он успокоил себя, что все страхи -- пусты, и вот...

-- Вам укол.

-- Что?? -- безумно вскинулся он.

Доктор Гангарт стояла перед ним со шприцем.

-- Обнажите руку, Русанов. Вам укол.

--------

16

Он полз. Он полз какой-то бетонной трубой -- не трубой, а тоннелем, что ли, где из боков торчала, незаделанная арматура, и за неЈ он цеплялся иногда и как раз правой стороной шеи, больной. Он полз на груди и больше всего ощущал тяжесть тела, прижимающего {148} его к земле. Эта тяжесть была гораздо больше, чем вес его тела, он не привык к такой тяжести, его просто плющило. Он думал сперва, что это бетон сверху придавливает -- нет, это такое тяжЈлое было его тело. Он ощущал его и тащил его как мешок железного лома. Он подумал, что с такой тяжестью и на ноги пожалуй не встанет, но главное бы -- выползти из этого прохода, хоть вздохнуть, хоть на свет посмотреть. А проход не кончался, не кончался, не кончался.

Тут чей-то голос -- но без голоса, а передавая одни мысли, скомандовал ему ползти вбок. Как же я туда поползу, если там стена? -- подумал он. Но с той тяжестью, с какой плющилось его тело, ему была и неотвратимая команда ползти влево. Он закряхтел и пополз -- и правда, так же и полз, как и раньше прямо. ВсЈ было одинаково тяжело, а ни света, ни конца не проглядывало. Только он приноровился сюда -- тот же внятный голос велел ему заворачивать вправо, да побыстрей. Он заработал локтями и ступнями, и хотя справа была непроницаемая стена -- а полз, и как будто получалось. ВсЈ время он цеплялся шеей, а в голову отдавалось. Так тяжело он ещЈ никогда не попадал в жизни, и обидней всего будет, если он так и умрЈт тут, не доползя.

Но вдруг полегчали его ноги -- стали лЈгкие, как будто их воздухом надули, и стали ноги подниматься, а грудью и головой он был по-прежнему прижат к земле. Он прислушался -- команды ему никакой не было. И тогда он придумал, что вот так можно и выбраться: пусть ноги поднимутся из трубы, а он за ними назад поползЈт, и вылезет. И действительно, он стал пятиться и, выжимаясь на руках,-- откуда сила взялась? -- стал лезть вслед за ногами назад, через дыру. Дыра была узкая, но главное -- вся кровь прилила в голову, и он думал, что тут и умрЈт, голова разорвЈтся. Но ещЈ немножко руками оттолкнулся от стенок -- обдирало его со всех сторон -- и вылез.

И оказался на трубе, среди какого-то строительства, только безлюдного, очевидно рабочий день кончился. Вокруг была грязная топкая земля. Он сел на трубе передохнуть -- и увидел, что рядом сидит девушка в рабочей испачканной одежде, а с головой непокрытой, соломенные волосы распущены, и ни одного гребня, ни шпильки. Девушка не смотрела на него, просто так сидела, но ждала от него вопроса, он знал. Он сперва испугался, а потом понял, что она его боится ещЈ больше. Ему совсем было не до разговоров, но она так ждала вопроса, что он спросил:

-- Девушка, а где твоя мать?