Даже не опасность, нет, не та опасность, что отсюда росла для оставшихся жить, но -- неблагодарность! неблагодарность, вот что больше всего сейчас уязвило Русанова -- как будто на его собственные личные заслуги, на его собственную безупречность наплевали и растолкли. Если Слава, гремящая в Веках, куцо обгрызлась уже на второй год; если Самого Любимого, Самого Мудрого, того, кому подчинялись все твои прямые руководители и руководители руководителей -- свернули и замяли в двадцать четыре месяца -- так что же остаЈтся? где же опора? И как же тут выздоравливать?
-- Видите,-- очень тихо сказал Вадим,-- формально было недавно постановление, что годовщин смерти не отмечать, только годовщины рождения. Но, конечно, судя по статье...
Он невесело покачал головой.
Он тоже испытывал как бы обиду. Прежде всего -- за покойного отца. Он помнил, как отец любил Сталина! -- уж, конечно, больше, чем самого себя (для себя отец вообще никогда ничего не добивался). И больше, чем Ленина. И, наверно, больше, чем жену и сыновей. О семье он мог говорить и спокойно, и шутливо, о Сталине же -- никогда, голос его задрагивал. Один портрет {215}
Сталина висел у него в кабинете, один -- в столовой, и ещЈ один -- в детской. Сколько росли, всегда видели мальчишки над собой эти густые брови, эти густые усы, устойчивое это лицо, кажется недоступное ни для страха, ни для легкомысленной радости, все чувства которого были сжаты в переблеске бархатных чЈрных глаз. И ещЈ, каждую речь Сталина сперва прочтя всю для себя, отец потом местами вычитывал и мальчикам, и объяснял, какая здесь глубокая мысль, и как тонко сказано, и каким прекрасным русским языком. Уже потом, когда отца не было в живых, а Вадим вырос, он стал находить, пожалуй, что язык тех речей был пресен, а мысли отнюдь не сжаты, но гораздо короче могли бы быть изложены, и на тот объЈм их могло бы быть больше. Он находил так, но вслух не стал бы этого говорить. Он находил так, но цельней чувствовал себя, когда исповедывал восхищение, взращЈнное в нЈм с детства.
ЕщЈ совсем был свеж в памяти -- день Смерти. Плакали старые, и молодые, и дети. Девушки надрывались от слез, и юноши вытирали глаза. От повальных этих слез казалось, что не один человек умер, а трещину дало всЈ мироздание. Так казалось, что если человечество и переживЈт этот день, то уже недолго.
И вот на вторую годовщину -- даже типографской чЈрной краски не потратили на траурную кайму. Не нашли простых тЈплых слов: "два года назад скончался..." Тот, с чьим именем, как последним земным словом, спотыкались и падали солдаты великой войны.
Да не только потому, что Вадима так воспитали, он мог и отвыкнуть, но все соображения разума требовали, что Великого Покойника надо чтить. Он был -- ясность, он излучал уверенность, что завтрашний день не сойдЈт с колеи предыдущего. Он возвысил науку, возвысил учЈных, освободил их от мелких мыслей о зарплате, о квартире. И сама наука требовала его устойчивости, его постоянства: что никакие сотрясения не случатся и завтра, не заставят учЈных рассеяться, отвлечься от их высшего по полезности и интересу занятия -- для дрязг по устройству общества, для воспитания недоразвитых, для убеждения глупцов.
Невесело унЈс Вадим свою больную ногу на койку.
А тут вернулся Чалый, очень довольный, с полной сумкой продуктов. Перекладывая их в свою тумбочку, по другую сторону, не в русановском проходе, он скромно улыбался:
-- Последние денЈчки и покушать! А потом с одними кишками неизвестно как пойдЈт!
Русанов налюбоваться не мог на Чалого: вот оптимист! вот молодец!
-- Помидорчики маринованные... -- продолжал выкладывать Чалый. Прямо пальцами вытащил один из банки, проглотил, прижмурился: -- Ах, хороши!.. Телятина. Сочно зажарена, не пересушена.-- Он потрогал и лизнул.-- Золотые женские руки!
И молча, прикрыв собою от комнаты, но видно для Русанова, поставил в тумбочку поллитра. И подмигнул Русанову.
-- Так вы, значит, здешний,-- сказал Павел Николаевич. {216}
-- Не-ет, не здешний. Бываю наездами, в командировках.
-- А жена, значит, здесь? Но Чалый уже не слышал, унЈс пустую сумку. Вернувшись, открыл тумбочку, прищурился, примерился, ещЈ один помидор проглотил, закрыл. Головой потряс от удовольствия.
-- Ну, так на чЈм мы остановились? Продолжим. Ахмаджан за это время нашЈл четвЈртого, молодого казаха с лестницы, и пока на своей кровати разгорячЈнно рассказывал ему по-русски, дополняя руками, как наши, русские, били турок (он вчера вечером ходил в другой корпус и там смотрел кино "Взятие Плевны"). Теперь они оба подтянулись сюда, опять уставили дощечку между кроватями, и Чалый, ещЈ повеселевший, быстрыми ловкими руками перекидывал карты, показывая им образцы:
-- Значит -- фуль, так? Это когда сходится у тебя тройка одних, пара других. Понял, чечмек?
-- Я -- не чечмек,-- без обиды отряхнулся Ахмаджан.-- Это я до армии был чечмек.
-- Хорошо-о. Следующий -- колер. Это когда все пять придут одной масти. Дальше -- карета: четыре одинаковых, пятая любая. Дальше -- покер младший. Это -- стрит одного цвета от девятки до короля. Ну, вот так... Или вот так... А ещЈ старше -- покер старший...
Не то чтоб сразу это стало ясно, но обещал Максим Петрович, что в игре будет ясней. А главное -- так доброхотливо он говорил, таким задушевным чистым голосом, что потеплело очень на сердце Павла Николаевича. Такого симпатичного, такого располагающего человека он никак не надеялся встретить в общей больнице! Вот сели они сплочЈнным дружным коллективом, и час за часом так пойдЈт, и можно каждый день, а о болезни зачем думать? И о других неприятностях -- зачем? Прав Максим Петрович!
Только собрался оговориться Русанов, что пока они не освоят игру как следует -- на деньги не играть. И вдруг из дверей спросили:
-- Кто -- Чалый?
-- Я Чалый!
-- На выход, жена пришла!
-- Тьфу, курва! -- беззлобно отплюнулся Максим Петрович.-- Я ж ей сказал: в субботу не приходи, приходи в воскресенье. Как не наскочила!.. Ну, простите, братцы.
И опять развалилась игра, ушЈл Максим Петрович, а Ахмаджан с казахом взяли карты себе: повторять, упражняться.
И опять вспомнил Павел Николаевич про опухоль и про пятое марта, из угла почувствовал неодобряющий упЈртый взгляд Филина, а обернувшись -- и открытые глаза Оглоеда. Ничуть Оглоед не спал.
Ничуть Костоглотов не спал всЈ это время, и когда Русанов с Вадимом шелестели газетой и шептались, он слышал каждое слово и нарочно не раскрывал глаз. Ему интересно было, как они скажут, как скажет Вадим. Теперь и газету ему не нужно было тянуть и разворачивать, уже всЈ было ясно.
Опять стучало. Стучало сердце. Колотилось сердце о дверь {217} чугунную, которая никогда не должна была отпереться -- но что-то поскрипывала! что-то подрагивала! И сыпалась первая ржавчина с петель.
Костоглотову невозможно было вместить, что слышал он от вольных: что два года назад в этот день плакали старые, и плакали девушки, и мир казался осиротевшим. Ему дико было это представить, потому что он помнил, как это было у н и х. Вдруг -- не вывели на работу, и бараков не отперли, держали в запертых. И -- громкоговоритель за зоной, всегда слышный, выключили. И всЈ это вместе явно показывало, что хозяева растерялись, какая-то у них большая беда. А беда хозяев -- радость для арестантов! На работу не иди, на койке лежи, пайка доставлена. Сперва отсыпались, потом удивлялись, потом поигрывали на гитарах, на бандуре, ходили на выгонки к вагонке догадываться. В какую заглушку арестантов ни сажай, всЈ равно просачивается истина, всегда! -- через хлеборезку, через кубовую, через кухню. И -- поползло, поползло! ЕщЈ не очень решительно, но ходя по бараку, садясь на койки: "Э, ребята! Кажись -- Людоед накрылся..." -- "Да ну???" -- "Никогда не поверю!" -- "Вполне поверю!" -- "Давно пора!!" И -- смех хоровой! Громче гитары, громче балалайки! Но целые сутки не открывали бараков. А на следующее утро, по Сибири ещЈ морозное, выстроили весь лагерь на линейке, и майор, и оба капитана, и лейтенанты -- все были тут. И майор, чЈрный от горя, стал объявлять:
-- С глубоким прискорбием... вчера в Москве... И -- заскалились, только что открыто не взликовали, шершавые, остроскулые, грубые тЈмные арестантские рожи. И увидав это начинающееся движение улыбок, скомандовал майор вне себя:
-- Шапки! снять!!
И у сотен заколебалось всЈ на острие, на лезвии: не снять -- ещЈ нельзя, и снимать -- уж очень обидно. Но, всех опережая, лагерный шут, стихийный юморист, сорвал с себя шапку-"сталинку", поддельного меха,-- и кинул еЈ в воздух! -- выполнил команду!
И сотни увидели! -- и бросили вверх!
И подавился майор.
И после этого всего теперь узнавал Костоглотов, что плакали старые, плакали девушки, и мир казался осиротевшим...
Вернулся Чалый ещЈ веселей -- и опять с полной сумкой продуктов, но уже другой сумкой. Кто-то усмехнулся, а Чалый и открыто смеялся первый сам:
-- Ну, что ты будешь с бабами делать? Если им это удовольствие доставляет? И почему их не утешить, кому это вредит?
Какая барыня ни будь, ВсЈ равно еЈ ...!
И расхохотался, увлекая за собой слушателей, и отмахиваясь рукой от избыточного смеха. Засмеялся искренне и Русанов, так это складно у Максим Петровича получилось. {218}
-- Так жена-то -- какая? -- давился Ахмаджан.
-- Не говори, браток,-- вздыхал Максим Петрович и перекладывал продукты в тумбочку.-- Нужна реформа законодательства. У мусульман это гуманней поставлено. Вот с августа разрешили аборты делать -- очень упростило жизнь! Зачем женщине жить одинокой? Хоть бы в годик раз да кто-нибудь к ней приехал. И командировочным удобно: в каждом городе комната с куриной лапшой.
Опять между продуктов мелькнул тЈмный флакон. Чалый притворил дверцу и понЈс пустую сумку. Эту бабу он, видно, не баловал -- вернулся тотчас. Остановился поперЈк прохода, где когда-то Ефрем, и, глядя на Русанова, почесал в кудрях затылка (а волосы у него были привольные, между льном и овсяной соломой):