- Главная опасность - минометы, - в гнетущей тишине вздыхает Лукьянов. - На водоразделе у них корректировочный пункт.
Желтых молчит, вслушивается в темноту, напряженно стараясь что-то понять и ни на кого не обращая внимания, будто не слышит, что говорят хлопцы. Потом, выругавшись, лезет в окоп, полминуты копается там и появляется с полевой сумкой на боку и автоматом на груди.
- Я быстро, - говорит Желтых. - Попов, остаешься старшим. Кривенок, за мной!
Кривенок неторопливо встает, берет карабин и бредет за командиром. Вдвоем они постепенно скрываются в лунном полумраке.
- К начарту пошел! - говорит Лешка. - Да что толку?
Начальник артиллерии давний знакомый Желтых, он уважает старшего сержанта и всегда считается с его мнением. Но кто знает, удастся ли на этот раз старшему сержанту добиться, чтобы отменили приказ командира батальона?
Хлопцы тоже забеспокоились, притихли и садятся на бруствере, как всегда в предчувствии беды, поближе друг к Другу. Теперь все мы добреем и как будто взрослеем. Лешка Задорожный и тот кажется в эту минуту вовсе не плохим парнем. Сразу отступает в прошлое все, что полчаса назад отравляло жизнь. Теперь мы чувствуем, что главное в нашей судьбе - завтрашнее испытание, и это незримой силой сплачивает нас.
- Ему-то что! - зло говорит Задорожный. - Ему лишь бы приказать, а мы тут свои головы положим по-дурацки.
- Зачем так говоришь? Нехорошо говоришь! - отзывается из темноты Попов. - Мы приданы пехоте... Должны стрелять...
- Ерунда! Приданы не проданы, а будешь выполнять все, что им вздумается, так и неделю головы не проносишь. А до Берлина еще вон сколько! Махать да махать!
- Почему не проносишь? В голове мозги есть - проносишь. Нет мозгов - потеряешь! - убежденно говорит Попов.
Лукьянов, кутаясь в шинель, задумчиво произносит:
- Что же поделаешь? Приказ есть приказ! Надо.
Задорожного, однако, не переубеждают никакие доводы, он поворачивается к Лукьянову и злобно возражает:
- Хе, приказ! Если приказ правильный, так я нутром его понимаю. А если нет, так ты мне ничем не докажешь, как ни крути.
- Зачем доказывать? - пожимает плечами Лукьянов. - Война - не юриспруденция. Тут важен результат.
- Ох какой ты умный! - злится Задорожный. - Пруденция! Ты сказал бы это Процкому. Может, он тебя командиром поставил бы.
Лукьянов замолкает, видно, прикидывая, стоит ли продолжать разговор, а затем невесело вздыхает:
- Что с вами спорить не по существу!
- Подумаешь, нашелся мне по существу. Умник какой! Думаешь, я глупее тебя? Я, брат, хоть институтов не кончал, но и в плен не сдавался, как ты!
И в сумерках заметно, как, словно от боли, дергается бледное лицо Лукьянова, руки его беспомощно падают на колени, и он умолкает. Теперь уж надолго.
- Сволочь ты, Задорожный! - коротко, едва сдерживаясь, говорю я.
- Что? Сами вы сволочи.
Лешка откидывается на локоть и отворачивается: видно, наше к нему отношение не очень трогает его. И тогда с бруствера вскакивает Попов.
- Зачем так говорил? Нехорошо говорил, Лошка. (Он всегда зовет так Задорожного.) Лукьянов правильно говорил. Ты плохой товарищ.
Задорожный сопит и ругается:
- Пошли вы все к черту! Хорошо, нехорошо! Что я, извиняться должен? Вот поглядим, что завтра будет - хорошо или нехорошо.
- Дурной Лошка! Недобрый Лошка! Эх ты! - качает головой Попов.
Наконец-таки обозлившись, Задорожный вскакивает с бруствера, отходит в сторону и садится поодаль. Мы молчим, едва сдерживая неприязнь к нему, но забота поважнее отнимает у нас охоту сводить с ним мелочные счеты.
В это время из-за вражеских холмов доносится глухой, будто подземный гул, словно где-то взбирается на крутизну танк. Прогудит - и утихнет. Потом начинает снова. И так несколько раз.
Хлопцы невольно вслушиваются, мысленно стараются проникнуть в ночную даль и разгадать причину этого непонятного гула.
- Лозняк! - зовет меня Попов. - Часовой надо. Слушай надо. Сегодня что-то плохо там.
6
Повесив на плечо автомат, я хожу по огневой и всматриваюсь в сумеречное пространство поля. Луна взбирается все выше. Она уже неплохо светит своим несколько приплюснутым с одной стороны глазом: покойно мигают вверху редкие летние звезды. Не велика забота, если рядом не спят, ходить часовым и слушать, где что делается, да еще в такую лунную ночь, когда вокруг видно на добрых сто метров. Но вскоре новая обязанность начинает тяготить меня. Хочется присесть вместе со всеми на еще теплый с вечера бруствер и помолчать. Только потеряв это право, я начинаю чувствовать, как хорошо лежать на траве и смотреть в небо, на звезды и, отогнав прочь дурные предчувствия, думать о другой, прошлой жизни, о своей далекой родине, на которую теперь так же трепетно глядят из ночной бездны те же самые звезды...
Завтра нас ждет нелегкое. Хлопцы немного обленились за эту спокойную неделю, отвыкли от фронтовых невзгод и вот только теперь встревожились. Немного боязно и мне, немного тревожно. Оно и понятно. Хорошо, когда тихо вокруг, не надо напрягаться и ждать самого худшего из всего, что может произойти на войне. Только мне желать покоя нельзя. У меня особый счет к этим гадам, фашистам.
Уже второй год живет во мне неутихающая боль, она пересиливает обычную человеческую боязливость на войне и невыносимо жжет сердце. Я не знаю, что это - злость, ненависть или неутолимая жажда мести, только чувствую я, что не будет мне облегчения и покоя, пока не уймется та горячая боль в груди. И я уже не в силах искать чего-то легкого в жизни, я буду идти навстречу испытаниям и терпеть все до конца.
Случилось все это в осеннее утро на родной, далекой отсюда земле, возле небольшой витебской деревеньки, осевшей вдоль прифронтовой дороги.
Дорога была обычная, каких тысячи на земле: не очень ровная, не очень гладкая, но она вела на станцию, которую почему-то выбрали для своих разбойничьих дел немцы. Там разгружались эшелоны, и время от времени длинные колонны грузовиков, вездеходов и броневиков тянулись к фронту; Была распутица. Шли нудные осенние дожди, и вражеские колеса прорезали на дороге две длинные и глубокие до коленей колеи...
По этим колеям мы, шестеро разведчиков, глухой октябрьской ночью пришли в деревню.
Зачем? О том знал наш командир Колька Буйневич, который и привел нас к одной хате. Пока он чем-то занимался там, мы стояли в охране за хлевом и на огороде под мокрой рябиной. Немцев в ту ночь в деревне, казалось, не было, большая колонна их под вечер проследовала к фронту. Было ветрено, холодно. Сырость пронизывала до костей. Деревня спала. И все же нашлись подлые люди, выследили, донесли. Мы обнаружили это поздно.
Начало светать. Отстреливаясь, мы бежали огородами, затем по дороге, ползли по глубоким, как раны, колеям. Гнались за нами с полсотни полицейских и немцев. Многие из них полегли еще в деревне, но перепало и нам. Остался в колее Вася Шумский, тяжело ранили Колю Буйневича, всадили пулю в бедро и мне. Хлопцы вытащили нас на пригорок, и мы притаились под огромным валуном в стороне от дороги. Думали, он станет нашим последним пристанищем. Но враги почему-то не побежали дальше, а, постреляв, вернулись в деревню.
У нас кончались патроны, а идти дальше днем было невозможно. Вокруг простиралось открытое поле, до леса далеко. Мы лежали под камнем в ожидании сумерек.
В полдень деревня встревожилась. Немцы начали выгонять жителей на дорогу. Выгоняли всех: мужиков, женщин, детей. На окраине их выстроили в две длинные редкие шеренги. Затем скомандовали лечь в колеи. Над дорогой поднялся крик, плач, затрещали выстрелы. Люди ложились в грязь, в воду. А на другом конце деревни вытянулась и ждала колонна бронетранспортеров и вездеходов.
Потом машины двинулись по дороге. По тем самым колеям, в которых лежали люди.
Того, что вскоре началось, забыть нельзя. Мы то прикладывали к плечу, то снова убирали свои автоматы: было далеко, да и что мы могли сделать с полусотней патронов. Мы только смотрели. Рядом умирал Колька Буйневич, истекала кровью моя наспех перевязанная нога. Моросил мелкий дождь...
Затем горела деревня. Ревели коровы, кудахтали куры, визжали свиньи. Вокруг пожарищ бегали обезумевшие овцы и трещали автоматные очереди.
Вечером ребята перенесли нас через поле, и мы добрались до леса. Буйневича там закопали.
Я думал, что сойду с ума от боли и бессильной ярости. Зубами я рвал ночью ватник в лагерном госпитале, днем ругался с доктором Фрумкиным, который хотел мне отрезать ногу. Ни за что обижал сестру и товарищей. Хотел вскочить, взять автомат, но сил было мало, а нестерпимая боль в ноге не утихала. Тогда я решил умереть, и как можно скорее. Я не принимал пищу, выплевывал лекарства, не давался делать уколы. Доктор, видно, испугался за ногу, а еще больше за мой рассудок и отправил меня на аэродром.
В тихом тыловом госпитале мне стало лучше. Ногу не отняли, врачи обращались со мной душевно, будто понимали мои переживания. Постепенно заживала рана, и я обрел надежду вернуться на фронт. Я стал самым послушным больным, делал все, что мне предписывала медицина, принимал все лекарства, даже витамины, тренировал ногу, регулярно занимался лечебной гимнастикой. Мне надо было вернуть силы и рассчитаться с врагом. Будто дразня меня, в госпитальной палате висел плакат с многозначительной надписью: "А ты отомстил врагу?"
И вот я на фронте. Правда, вскоре после того как я попал в часть, войска заняли оборону, жизнь на передовой стала скучной и однообразной. Но я не терял надежды, терпеливо ждал, верил, что мое время придет...
Кажется, от передовой кто-то движется - неясная тень мелькает в одном месте тропинки, потом в другом. Вглядевшись, я различаю человека, он быстро, чуть ли не бегом, направляется к нам.
- Стой! Кто идет? - привычно, с фронтовой настороженностью окликаю я, когда человек приближается, и жду.
- Свои, свои, мальчики! - слышится из лунного света, и от этого у меня снова прежней мучительно-радостной болью заходится сердце. Я поправляю ремень, пряжка которого вместе с диском сползла набок, набираю в грудь воздух, чуточку на правое ухо, как у Лешки, сдвигаю пилотку, и мои мысли направляются уже по иному пути.