Над приземистым, грязно-серым зданием тюрьмы, с четырьмя башнями по углам, безмолвно распростёрлось бледно-голубое небо, вымытое осенними дождями, полинявшее...
«Сколько времени просижу я здесь?» — подумал Миша, оглядываясь вокруг. Ему казалось, что уже и теперь он мог бы рассказать о тюрьме довольно много интересного, если б его выпустили.
Он не заметил, как быстро прошло время прогулки, и, когда рябой надзиратель, подойдя к нему, сказал: «Пожалуйте в камеру...» — он удивлённо воскликнул:
— Уже?
Надзиратель утвердительно кивнул головой. В коридоре он тихо сообщил Мише:
— А у меня мамаша в богадельне...
И виновато опустил голову.
— Ага!.. Ну — ничего! — улыбаясь, сказал Миша, не найдя более удачных слов. Снова закрылась тяжёлая дверь камеры, резко и зло загремело железо засова и замка...
Так и потекла его жизнь день за днём, однообразно правильная, одноцветная...
...Поверка давно кончилась, и тюрьма спит тяжёлым сном. Сквозь глазок в двери из коридора доносятся порою какие-то странные звуки... Кто-то шепчет во сне, — кто-то бредит, должно быть. Тихо шаркают за дверью шаги надзирателя — сегодня дежурит старик с неподвижными глазами. Он медленно ходит по коридору и бормочет, а Миша лежит на нарах и, чутко прислушиваясь, думает.
Сегодня, во время прогулки, рябой досказал ему свою историю. Он — сын какого-то офицера, который соблазнил его мать, швейку, и — бросил её, оставив на память о себе свою фотографическую карточку и ребёнка. Молодая женщина четырнадцать лет нянчила сына и всё работала без отдыха, не имея в жизни ничего, кроме сына. Она отдала его в приходскую школу, потом в городское училище, но там однажды учитель дёрнул мальчика за волосы, и мать, никогда не сказавшая сыну своему даже грубого слова, взяла его домой. Потом она нашла ему место писца у судебного следователя, а сама все шила, делала цветы, вязала чулки, всё работала. Сына взяли в солдаты, и там он, воспитанный любовью матери и влюблённый в неё, не стерпев насмешек над нею со стороны унтер-офицера, ударил начальника во время ученья. За это его отдали на три года в дисциплинарный батальон, без зачёта службы, а мать его всё работала и плакала над жизнью своего сына. Прослужив в солдатах семь лет, измученный, запуганный, он воротился домой и нашёл мать почти ослепшей, — она уже не могла работать, а ходила на паперти церквей собирать милостину... Но и тогда она подарила ему шарф, связанный ею, — последнюю работу дряхлых пальцев и полуслепых глаз, последнее воплощение своих сил, безропотно отданных сыну. Он несколько месяцев не мог найти себе дела и жил милостиной, собранной матерью. А потом она совсем ослепла; он, наконец, получил место в тюрьме; кто-то поместил слепую старуху в богадельню, и там она теперь вяжет чулки сыну своему... «Какая женщина! - - думал Миша. — Сколько любви... сколько простой, трогательной красоты!» Он вспомнил пугливые, недоумевающие глаза рябого, его тихий голос... — Какой же смысл в её труде, если сын всё-таки... — Господин Малинин! — послышался громкий шёпот. Миша вскочил с нар, — в окошечке двери беспокойно светился глаз надзирателя. — Вы чего говорите? — спрашивал старик. — Я? Я — не говорю... — удивлённо ответил Миша. — Ведь я слышал! — Это, должно быть, так... — То-то... А вы удержите себя... Глаз надзирателя на минуту скрылся, потом снова явился, и старик заговорил предупреждающим шёпотом: — Вот так же всё разговаривал с самим собой... один тут... сказать правду — племянник он мне... — Ну? — быстро спросил Миша. — Ну, и свезли его в сумасшедший дом... — Племянник ваш? Глаз странно прыгал, — должно быть, надзиратель утвердительно кивал головой. — И — сидел здесь? — тихо спросил Миша. — В девятом номере... — И вы его... вы — тоже были здесь? — не сразу сказал Миша. — Я здесь — семнадцать лет, — спокойно ответил старик. Миша, глядя на тусклый глаз старика, на его длинный хрящеватый нос, хотел спросить его: «Неужели и племянника своего вы так же вот караулили, как меня?» Но, боясь обидеть старика, он не спросил об этом, а только сказал: — Давно вы здесь... — Подождите-ка, я стул принесу себе, — подмигнув, зашептал старик, — а то — трудно мне нагибаться... спина болит. Он ушёл. Миша стоял перед дверью, слушая шарканье его ног, и думал: «Если у человека есть душа — у этого она должна быть такая же тёмная, сморщенная и сухая, как его лицо...» Старик воротился, бесшумно приставил к двери стул, и снова в круглом отверстии явился его глаз и мохнатая, седая бровь, высоко поднятая над ним. - Вот так-то лучше, — заговорил он. — Спать я не могу — косточки болят... И вы не спите... вот мы и поговорим... Ночью это можно... днём — нельзя, а ночью — кто узнает? Днём-то я притворяюсь, будто строгий с вами... нельзя иначе, начальство требует! А ночью и с вами можно поговорить... К тому же — какой вы преступник? Эхе-хе! Жалко мне вас... Смеётесь вы, радуетесь, будто вам чин дали... молодость! Повинились бы вы начальству-то... Мише стало неприятно слушать. Он нервно наклонился к двери и спросил старика: — Ваш племянник чем занимался? Снова зашуршал в камере сухой, бесцветный голос: — Слесарь... Инженера он застрелил... Про него даже в газетах писали... как же! Он сам мне газету читал... случаем она попала, а в ней как раз про него и напечатано... Читал он — и смеялся... вот как вы... Резкий парень был... Мать-то его — сестра моя — ревела, ревела... Однако — слезой кровь не смоешь... Бывало, я скажу ему — ну что, Фёдор, какова она, тюрьма-то? А он только фыркнет... Сначала — всё молчал он здесь, сердитый был. А потом — разговаривать начал... да и заговорился... — Что же он говорил? — тихо осведомился Миша. — А так — разное... кто же его знает? Вы не калужский сами-то? - Да... — То-то... фамилия знакомая. Почтмейстер в Калуге был, Малинин... — Отец мой... — Ну-ну... ведь и я калужский... да! Умер отец-то? — Умер... — Та-ак... все умрём! Говорили они оба шёпотом, и голоса их шуршали в тишине, как сухие листья осени. За окном, как бы отмеряя уходящие минуты, глухо топали по земле мерные шаги часового. — Скучно вам здесь? — спросил Миша. — Старикам везде скушно... — ответил ему из-за двери шёпот. — А... племянника жалко было... когда он здесь сидел? — Что же его жалеть, коли он человека убил... Сестру жалко... А кто человека убил... Старик вдруг замолчал, и лицо его исчезло, точно упало вниз. Миша смотрел в окошечко и ждал. Лицо старика поравнялось с его лицом, и, медленно двигая тонкими губами большого рта, окружённого клочьями седых волос, старик, кивая головой и как будто усмехаясь, сказал: — Соврал я... жалко мне Федьку... тоже молодой был... хороший парень... Вдруг по коридору, всколыхнув тишину, точно порыв ветра тёмную воду уснувшего пруда, пронёсся дикий, потрясающий вой: — Не бей... голубчики... помилуйте! — Что это? Что? — вздрогнув, крикнул Миша. — Ш-шш! — зашипел старик. — Ничего... Это он во сне... они часто кричат... Тоже ведь у всякого своя совесть есть... Нуте-ка, спите... Ложитесь-ка с богом... Уж двенадцать било... Он встал и пошёл прочь, и ноги его так шаркали, точно по полу тащили что-то большое, мягкое и очень тяжёлое. Миша подошёл к нарам, лёг и уставился печальными глазами в каменный, грязный свод, молча нависший над его головой. VI Миша как бы откачнулся куда-то в сторону от своего маленького прошлого, и самое яркое в этом — его «подвиг» — уже не так часто вспоминался ему. В странной жизни тюрьмы он чувствовал отдалённый намёк на что-то, пока ещё недоступное его сознанию. Тюремное начальство относилось к нему снисходительно, с усмешкой — должно быть, располагало в пользу Миши его открытое лицо, румянец щёк, голубые наивные глаза, добрая усмешка крепких, красных губ, красивый грудной голос и сильная, немного неуклюжая фигура. — Н-ну-с, господин Малинин, как вам нравится у нас? — спросил однажды во время поверки старший помощник начальника. — Интересно, знаете ли! — ответил Миша, улыбаясь. Тот хмуро засмеялся, потом изрезанная глубокими морщинами кожа его лба опустилась на глаза, и он сказал: — Эх вы, — скромный наблюдатель! Прогулка вам увеличена на полчаса... — Спасибо! — сказал Миша. — Не на чем-с! — почему-то сухо ответил начальник, уходя из камеры. Рябой надзиратель, Офицеров, рассказал Мише об этом человеке такую историю: однажды он заподозрил свою горничную в краже кольца у его жены и, чтобы заставить её сознаться в краже, целый день и ночь истязал девушку. Он позвал двух арестантов, которые чем-то досадили ему, велел им раздеть горничную и, привязав голую к столу, заставил арестантов щекотать её. Когда девушка впадала в беспамятство, он приказывал давать ей воду и снова мучить. Кончилось это тем, что один из арестантов не вынес пытки, помешался в уме и в диком порыве голодной страсти хотел тут же при начальнике и товарище изнасиловать девушку. Он был избит, посажен в карцер, а когда следы побоев исчезли — его отправили в лечебницу для душевнобольных. — Только и всего! — тихо добавил Офицеров, когда кончил рассказ, и пугливо оглянулся вокруг, спрятав под ресницами свои робкие глаза. Слушая, Миша чувствовал отвращение к мучителю, но когда — в тот же день — увидал его в своей камере, то с удивлением заметил, что в его душе нет иного чувства к этому человеку, кроме острого любопытства и лёгкой брезгливости... Из окна Миша видел, что, кроме чёрного человека в толстом пиджаке, на прогулку выходят ещё человек шесть политических. Очевидно, это были рабочие — коренастые, крепкие, плохо одетые, — они смотрели на всё сурово, исподлобья. Когда их глаза останавливались на лице Миши, он почему-то чувствовал себя неловко под этим взглядом, и ему хотелось спрыгнуть с подоконника. На худых, голодных лицах этих людей точно вырезано было выражение твёрдой непреклонности. Некоторые из них улыбались ему, делали какие-то знаки. Миша тоже отвечал им улыбками и жестами. Он чувствовал к этим людям интерес, уважение и замечал, что с таким же интересом к ним присматриваются уголовные арестанты. Иногда, пользуясь невниманием часового, серые фигуры уголовных подбегали к политическим и выпрашивали папиросу или вступали с ними в быстрый, тихий разговор. ...Иногда после обеда уголовные, сидя в столовой под камерой Миши, запевали песню, и сквозь пол камера наполнялась глухими, матовыми звуками. В их густой волне Миша не мог уловить слов, и только однажды он разобрал, как кто-то высоким, тоскующим тенором пел и жаловался: Море синее, Море бурное... Ветер воющий, Неприветливый... Но чаще арестанты пели какие-то весёлые, бесшабашные песни с присвистом, с гиканьем; эти песни наполняли стены тюрьмы дерзкими звуками буйной силы. Тогда Мише казалось, что тюрьма дрожит, негодуя, на камнях её стен являются новые трещины, тяжёлая злоба тревожно и невидимо льётся из них на людей... Отовсюду бежали надзиратели и быстро гасили этот взрыв веселья, рождённого тоской... Миша видел, что надзиратели относятся к уголовным неодинаково: людей ничтожных, которые легко поддавались порабощению, — они презирали и порабощали, а к людям смелым, умевшим отстоять своё человеческое достоинство, — почти всё начальство относилось осторожно, даже, порою, дружелюбно, и только редкие позволяли себе открыто и враждебно проявлять свою власть над ними. А на «политиков» надзиратели смотрели — как это казалось Мише — с подстерегающим, затаённым интересом, и в нём чувствовалось недоверие, усталое ожидание чего-то особенного, необычного... Однажды Офицеров, провожая Мишу на прогулку, шепнул ему: — Ночью ещё троих ваших привезли... — Студентов? — Мастеровые... — Скажите, Офицеров, вы знаете, за что их сажают в тюрьму? — спросил Миша. Надзиратель подумал, оглянулся и, широко открыв глаза, сказал, подавленно вздыхая: — Всяк по-своему жить хочет... и выходит распря! Но, помолчав, он таинственно добавил: — Не согласны они... — С чем? — Вообще не согласны... со всем!.. VII Почти каждую ночь в своё дежурство старый надзиратель — его звали Корней Данилович — подходил к двери камеры и, вставляя своё тёмное лицо в круглую рамку окошечка, с болтливостью старика начинал рассказывать Мише какие-то бессвязные истории. Корней много видел, много пережил, но все впечатления жизни перепутались в памяти его в огромный клубок несчастий, бессмысленного труда, унижений и каких-то безотчётных поступков. Иногда эти поступки казались Мише хорошими, трогали его, чаще — они были нелепы и дурны и всегда — необъяснимы, случайны, как будто человек не своей волей делал их, а только безропотно и бездумно исполнял повеления неведомой и непонятной ему воли, извне управлявшей им... - Было это... лет пятнадцать тому назад, — шептал он, неподвижно остановив рыбий глаз на лице Миши, — вижу я — стал он у меня задумываться... сын-то, Алексей-то... В церковь — не ходит, в трактиры — не ходит... Присмотрел я за ним... а он со штундой связался... н-да... Поругал его, первым делом — смотри, говорю, я те задам! А он не прекращает... тут пожаловался я на него священнику... ну, пришёл он от священника... замечаю — злой такой... Я смеюсь ему — что, мол, задал тебе батюшка-то перцу? Тут он, на грех, как ругнёт его, батюшку-то... Я говорю — ах ты, такой-сякой! Как смеешь? А он и меня... Ну, я разозлился да горшком с кашей в морду ему и запалил... Разбил морду-то... Он и ушёл... так с той поры и нет о нём ни слуху ни духу... так и нет... Вот вы какие строптивцы, молодые-то... н-да! — Жалеете теперь о нём? — тихо спросил Миша. Старик не сразу ответил. Он помолчал, крякнул, несколько секунд бормотал что-то под нос себе и уж потом спокойно сказал: — Когда и жалко... Всех жалко... Бывает даже убийцев и то жалко... Тоже — не всякий зря убивает... когда и за дело... Может, некоторых убийцев благодарить надо... Палач, примерно... Он ведь не зря, а для общей пользы убивает... Злодея и убить — не грех, а вы думаете, палачу-то сладко? Миша быстро наклонился к отверстию в двери — он хотел видеть, что теперь выражает лицо этого старика, который неизвестно зачем отбросил от себя родного сына и способен пожалеть палача? Но лицо, как всегда, было подобно камню, покрытому трещинами, и глаза на нём блестели, точно два куска мутного стекла... — Что смотрите? — спросил старик. — Так... ничего... — тихо ответил Миша. — Скажите, почему вам не понравилось, что сын со штундистами познакомился? — А про неё говорили, что она вредная... штунда! Однако года три назад сидело здесь четверо их... ничего, степенные мужики! Грамотеи всё, смирные... худого за ними здесь не было замечено! Хорошие арестанты... Спрашивал я их про Алексея — не знаем, сказали. Нас, говорят, много. Пожалуй, это и верно — часто они здесь сидят... Помолчав, он продолжал: — Теперь преступников всё больше пошло... Раньше были одни воры, грабители, убийцы... а теперь вот начались студенты, рабочие, политические, штунда и ещё всякие... Развал пошёл! — Это вы — неверно! — горячо и торопливо заговорил Миша. — Люди хотят исправить жизнь, сделать её лучше для всех... Из-за двери раздался негромкий, сухой смех, и потом старик, покашливая, сказал: — Слышал я это... да! Многие говорили так-то... Он поднялся и ушёл, как будто недовольный и рассерженный. А однажды он рассказал такую историю. — Я ведь жалостлив... я могу людей понять! Сидел в моём коридоре беглый каторжник, — здоровенный такой парень, красавец, обходительный... Мужик был, а улыбался, как хороший барин... бывало — улыбается, и ни в чём ему не откажешь. Скажет: «Данилыч! Достань табачку!» Достану... Ну, и скрал он где-то себе ножик, сделал из него пилку, добыл сала — и давай решетку у окна обрабатывать... А я это тотчас и заметил... и так мне его жалко стало! Эх, думаю, брат, не удастся тебе это дело! Однако — не мешаю ему, пускай, думаю, тешится, всё не столь парню скучно жить... Долго он старался — поди-ка, недели три... а я слежу... Утешайся, мол... Корней Данилыч ласково засмеялся. — Ну, а когда работа у него до конца дошла — тут уж я и заявил начальнику... — Зачем же? — воскликнул Миша. — А как иначе? — спросил старик. — Да вы бы этому, каторжнику-то, ему бы сказали! — Чудак вы, — усмехнулся Корней. — А как же решётка-то? Ежели она перепилена. — Да ведь можно было тогда сказать, когда он только начал пилить! — Н-да... так разве? Можно было эдак... это верно... Ну, а как я сделал — оно лучше — всё-таки занял себя человек... — Но ведь его наказали за это? — А как же? Нельзя без того... — И — очень? — Н-не помню... в карцере месяц сидел, однако... потом, кажись, на суде ещё что-то дали... уж не помню я... - Какая нелепость!—-возмущённо воскликнул Миша. Тёмное лицо старика странно закачалось в окошке, и он, вздохнув или позёвывая, медленно проговорил: — Н-да... неисправимая жизнь! ...В таких разговорах старик и юноша проводили часы, один — равнодушный и холодный, другой — полный бессильного негодования и недоумения. Между ними крепко стояла окованная изъеденным ржавчиной железом толстая дверь, и сквозь маленькое отверстие в ней бессонный и болтливый тюремный житель заваливал душу юноши угрюмым хламом своих воспоминаний. Миша начинал чувствовать зарождение чего-то тяжёлого и тёмного внутри себя. Однажды он спросил Офицерова: — Послушайте — неужели вам здесь нравится? — Ежели бы не дрались — ничего бы... — ответил рябой своим тихим, мягким голосом. — Вас — бьют? Кто? - Меня — редко бьют... Я говорю вообще, про всех!.. Арестанты дерутся... — страшно. И надзиратели их бьют... не всех... не всякого можно ударить! Но — которых можно бить — тех уж без жалости! Он пугливо передёрнул плечами, оглянулся и, широко открыв красивые глаза, продолжал: — А я — не могу этого видеть... Стояли они за углом тюремной башни, около кучи сора, щебня и каких-то обломков дерева. Над ними медленно и важно двигались тёмные тучи, дул ветер и приносил откуда-то из города разбитые, разрозненные звуки... - Извините меня, — тревожным шёпотом заговорил Офицеров, часто мигая глазами, точно он видел пред собой что-то ослепительно яркое, — извините, может, это — моя большая глупость... — В чём дело? — понижая голос и волнуясь, быстро спросил юноша. Офицеров подвинулся к нему и дрожащим голосом сказал: — Это — насчёт бога... Вы — веруете? Миша опустил голову и, не сразу, тихо ответил: — Н-не знаю... — И я тоже не знаю! — торопливо подхватил тюремный надзиратель. — Я очень думаю об нём... ведь если он, действительно... зачем же такой ужас везде?.. И жестокость? Вы — человек учёный... зачем же ужас и жестокость? На глазах его явились крупные, тусклые слёзы, движением головы он стряхнул их и — поспешно, не оглядываясь, ушёл прочь. VIII Миша возбуждённо ходил по камере, а в полумраке вокруг него, вливаясь тонкой струйкой в форточку окна, звучала тихая, жалобная песня — некрасивая песня, похожая на отдалённый вой голодного волка: — А-а-а! о-о-ой! э-ой... И всё, что пережил юноша за последнее время, точно воскрешаемое этим однообразным стоном, вставало в памяти его последовательно, настойчиво и упрямо, как бы требуя от него объяснения.. Его «подвиг» представлялся ему теперь чем-то тусклым, мало понятным, как старая, покрытая пылью и копотью картина, а себя он видел смешным студентом, безалаберно размахивающим руками среди толпы людей, сконфуженных своим бессилием, устыженных той лёгкостью, с которой их победила тупая, механическая, но организованная сила. Усталые, злые, равнодушные лица полицейских, пренебрежительная гримаса офицера, которому Миша кричал свою речь, околоточный надзиратель с больным зубом, — всё это всплывало в памяти юноши кошмаром, который давил его мозг... «Вероятно, им было стыдно за наше бессилие...» — думал Миша и тотчас же понимал, что эти угрюмые, усатые солдаты, приученные и привыкшие обращаться с людьми, как со скотом, ничего не могут стыдиться и ничего не умеют чувствовать, кроме физической боли и страха пред той силой, которая поработила их и двигает ими, как хочет. Ему вспомнился извозчик — как он пугливо задёргал вожжами, когда околоточный крикнул на него... Прозвучал голос равнодушного человека у ворот части, — человека, который говорил о людях, как о брёвнах или кирпичах... Он вспомнил мать Офицерова, которая не протестовала, когда сыну её дали фамилию по профессии его отца, а ведь она должна была знать, что эта фамилия будет причиной злых и обидных насмешек над сыном... Может быть, только из-за этого Офицеров провёл три года на каторге дисциплинарного батальона... Вспомнилась горничная начальника тюрьмы, простившая издевательство над нею за десять рублей... Офицеров, на всю жизнь испуганный жестокостью людей... бессмысленная жалость старика Корнея, который, безропотно подчиняясь чужой воле, восемнадцать лет твердит людям всё одно и то же тупое слово: «нельзя!» — и никогда не спросил себя — почему же нельзя? Даже во сне люди видят и чувствуют, что их бьют, и, охваченные ужасом, они кричат во сне дикими голосами: — Не бей! Пощади... Миша остановился среди камеры — отвратительное чувство какой-то липкой тоски наполнило его грудь. За окном уныло колебалась песня: — А-а-о-й... Мише стало казаться, что это в нём, в его груди дрожит и стонет тоска, боль и горький стыд за людей... — Послушайте... — раздался в камере тихий шёпот. Миша почти с радостью пошёл к двери; в отверстии посреди её ласково блестели красивые глаза Офицерова. — Что вы? — спросил Миша. — Не спите? — Нет... — В тюрьме очень многие плохо спят... Прослушайте стихи... если любопытно... — Пожалуйста... говорите! — Только, я думаю — они запрещённые!.. Это во втором этаже было написано... в башне, карандашом на стенке... Глаза Офицерова на минуту исчезли из кружка в двери, потом он вставил в него свои губы, и камеру наполнил тихий, таинственный шёпот, весь пропитанный тёплой грустью и страхом: Жил когда-то человек... Только правде был он другом, И за эту дружбу с правдой Не любил никто его... Говорили все о нём С ненавистью и со страхом. И нигде себе приюта Человек не находил... Одинокий, всем чужой, Тихо умер он в темнице, И никто не провожал Его гроба до могилы... Неизвестно, где зарыт Верный друг гонимой правды, Только сердце моё знает Эту тайну... и — молчит... В круглом отверстии старой, туго связанной железом двери шевелилось что-то тёмное, мягкое, живое, рождая тихие, грустно дрожащие слова. Миша, широко открыв глаза, стоял, наклонив голову к окошку, слушал, и ему казалось, что это само дерево двери, насыщенное тяжёлыми вздохами людей, поглотившее множество тоски и одиноких дум, превратило человеческое страдание в печальную легенду и теперь таинственно рассказывает её. И этой легенде, чуть слышно вздыхая во тьме за окном, вторит бесконечная песня-стон. В окошечке что-то передвинулось, потом тёплыми огоньками заблестели, улыбаясь, глаза Офицерова. — Понравилось вам? — прошептал он. В горле Миши было сухо, в груди его не хватило воздуха. Он пристально смотрел в красивые глаза, и вдруг ему показалось, что тюремный надзиратель должен был сам сочинить эти стихи, непременно сам! Не сразу и тихо он ответил: - Понравилось... Почему вы думаете, что это запрещённые стихи? — Как же — ведь о правде! — Вы сами... не сочиняете стихов? — Я? — удивлённо спросил Офицеров. — Нет... куда же? Только когда ещё в солдатах был, так составил себе одну молитву... — Какую? Скажите! Несколько секунд тишины — и снова по камере пронёсся шелест простых, задушевно сказанных слов: — Господи, боже мой! Почему так много в людях жестокости и злобы? Господи — почему? Этот вопрос мягко, но сильно толкнул Мишу в грудь, охватил и смял его. Он бесшумно шагнул назад, присел на край нар и, крепко упираясь спиной в угол печи, неподвижно уставился на дверь и — ждал чего-то... А Офицеров спокойно говорил: — Она была длинная... теперь уж я забыл её... Знаете — очень я люблю стихи... они совсем не похожи на то, что люди говорят... Миша видел, что глаза надзирателя внимательно смотрят на него; он слышал шорох за дверью и однообразно унылые звуки песни за окном... От печки спина его нагревалась, но в груди было тесно и холодно. — Вам нездоровится? — спросил надзиратель. — Такая погода тяжёлая... — Нет, ничего... — глухо ответил Миша. Ему казалось, что в камере душно, воздух в ней какой-то странно густой, насыщенный тяжёлым, тёплым шёпотом и трудно дышать этим воздухом. — Вы — лягте, — посоветовал Офицеров. — Спать пора. И неожиданно он добавил: — Ещё одного рядом с вами посадили... Миша промолчал. Глаза Офицерова сверкнули и исчезли. Теперь на месте их осталось только маленькое, круглое отверстие посредине двери, и сквозь него был виден мёртвый, серый кружок стены, освещённый ровным, неподвижным светом. Болезненно наморщив лоб, Миша смотрел на него и читал про себя: И нигде себе приюта Человек не находил... За окном едва слышно вилась и дрожала песня, точно плутая во тьме... Как будто тот, кто начал петь её, уже не мог остановиться, безвольно отдался во власть ей и надрывал себе грудь в этой однотонной жалобе... Потом слуха Миши коснулся непонятный дробный стук... точно где-то упало несколько капель дождя... IX Малинин вскочил на подоконник, прислонился головой к железу решётки и, тихо постукивая пальцами по стене, задумался, полный тяжёлой тревоги. Извне к стёклам окна плотно прильнула густая тьма ночи, молча рассматривая бледное, осунувшееся лицо юноши. Редкие, сухие снежинки, на миг вырываясь из мрака, грустно шуршали о стёкла и исчезали, проглоченные тьмою... В памяти Миши ясно прозвучала робкая жалоба: «Господи, боже мой! Почему так много в людях жестокости и злобы? Господи — почему?» Весело усмехаясь, пред ним встали «два громилы» из Вязьмы; он вспомнил твёрдо уверенного в своём праве убивать Якова Усова... И откуда-то, как огни во мраке ночи, одиноко, мужественно являются суровые, крепкие люди. Они ходят вдоль тюремной стены и, «несогласные со всем», сосредоточенно думают большую, всю жизнь обнимающую думу. Миша тяжело спрыгнул с подоконника и забегал по камере. За дверью, в неподвижной тишине коридора, медленно плавал странный звук, напоминавший кипение воды. Миша остановился, прислушался... В камере напротив его кто-то бредил, кто-то торопливо бормотал неясные слова, захлёбываясь ими, и в этих словах тоже слышалась жалоба... В конце коридора тихо разговаривали надзиратели. — Только и всего! — услыхал Миша задумчивое восклицание Офицерова. Снова в камере раздался какой-то странный стук — несколько быстрых ударов, разделённых неправильными паузами. Миша сумрачно оглянулся, — по полу бесшумно пробежал мышонок — точно прокатился маленький клубок шерсти — и исчез под нарами. И ещё раз настойчиво прозвучал этот нервный стук. Миша догадался, вздрогнув, зачем-то крепко прижал к стене ладонь своей руки и стал гладить ею по шероховатой штукатурке, как бы желая поймать этот стук. Ему показалось, что звуки рождаются вот в этой точке стены, — тогда он встал на колени, зачем-то нахмурился, поднял руку... с досадой опустил её, снова поднял и бестолково забарабанил ногтями в стену... Потом прислушался — было тихо. Он вскочил, бросился к двери и, приложив губы к окошку, тревожно, умоляюще, но негромко воскликнул: — Офицеров! Надзиратель! И, когда Офицеров явился у двери, Миша торопливо, нервно зашептал: — Послушайте... голубчик! Он стучит... — Сосед? - Скажите... шепните ему — я не умею! — Боюсь я... — Ничего! Мы — осторожно... — Если узнают... так меня... — Да нет же! Скажите, чтобы азбуку... Я не знаю... Офицеров откачнулся от двери, и из коридора прилетел его покорный шёпот: — Хорошо... я скажу. И он ушёл... А потом снова явился, блеснули его грустные глаза, и раздался шёпот: — Слушайте... Не сказав ему ни слова, Миша подбежал к стене, остановился пред ней напряжённо и, улыбаясь, замер, весь охваченный трепетным желанием говорить, говорить! Полуоткрыв рот, он стоял пред серой, тяжёлой стеной и, готовый раскланяться с ней, смотрел на неё жадно горящими глазами... Из стены раздельно и внятно летели один за другим негромкие, но твёрдые удары, упрямые, сухие звуки камня, и пальцы правой руки Миши, невольно вздрагивая, послушно повторяли их... ...Спустя несколько дней Миша, закутанный в одеяло, стоял на подоконнике, плотно прижимаясь плечом к косяку, и, нахмурив брови, рассматривал причудливые рисунки мороза на стёклах окна. За тюремной стеной на холодное зимнее небо поднималось невидимое солнце, серые, скучные тучи становились светлей и прозрачнее. Выпал снег; он лежал на земле тонким слоем, тёмная, мёрзлая грязь, разрывая его белизну, сумрачно смотрела в небо... Вздрагивая от холода, Миша вспоминал сухие, твёрдые звуки, которые передала ему в эту ночь изрезанная трещинами старая стена его камеры, вспоминал и — претворял их в слова и мысли... «Жизнь — жестка и беспощадна... Жизнь — борьба рабов за свободу и господ за власть, и она не может быть мягкой и спокойной, она не будет доброй и красивой, пока есть господа и рабы!..» «Какой у него голос?» — подумал Миша о своём соседе. Он вспомнил худое, тонкое тело и решил, что голос, вероятно, высокий, резкий, неприятный, совершенно лишённый тех сочных, грудных нот, какие звучат в голосах людей добрых и мягких. И Миша недружелюбно покосился на стену, за которой теперь, должно быть, уже спал этот человек, похожий на ярко горящую свечу в грязном фонаре. В памяти юноши всё вставали мерными, суровыми рядами мужественные, твёрдые, холодные, точно куски льда, слова, складываясь в крепкие, круглые мысли: