- "Расстанемтесь, и тогда буду любить вас", буду любить - только расстанемтесь. Слушайте, - произнес он, совсем бледный, - подайте мне еще милостыню; не любите меня, не живите со мной, будем никогда не видаться; я буду ваш раб - если позовете, и тотчас исчезну - если не захотите ни видеть, ни слышать меня, только... только не выходите ни за кого замуж!
У меня сердце сжалось до боли, когда я услышал такие слова. Эта наивно унизительная просьба была тем жалчее, тем сильнее пронзала сердце, что была так обнаженна и невозможна. Да, конечно, он просил милостыню! Ну мог ли он думать, что она согласится? Меж тем он унижался до пробы: он попробовал попросить! Эту последнюю степень упадка духа было невыносимо видеть. Все черты лица ее как бы вдруг исказились от боли; но прежде чем она успела сказать слово, он вдруг опомнился.
- Я вас истреблю! - проговорил он вдруг странным, искаженным, не своим каким-то голосом.
Но ответила она ему тоже странно, тоже совсем каким-то не своим, неожиданным голосом:
- Подай я вам милостыню, - сказала она вдруг твердо, - и вы отмстите мне за нее потом еще пуще, чем теперь грозите, потому что никогда не забудете, что стояли предо мною таким нищим... Не могу я слышать от вас угроз! - заключила она почти с негодованием, чуть не с вызовом посмотрев на него.
- "От вас угроз", то есть - от такого нищего! Я пошутил, - проговорил он тихо, улыбаясь. - Я вам ничего не сделаю, не бойтесь, уходите... и тот документ из всех сил постараюсь прислать - только идите, идите! Я вам написал глупое письмо, а вы на глупое письмо отозвались и пришли - мы сквитались. Вам сюда, - указал он на дверь (она хотела было пройти через ту комнату, в которой я стоял за портьерой).
- Простите меня, если можете, - остановилась она в дверях.
- Ну что, если мы встретимся когда-нибудь совсем друзьями и будем вспоминать и об этой сцене с светлым смехом? - проговорил он вдруг; но все черты лица его дрожали, как у человека, одержимого припадком.
- О, дай бог! - вскричала она, сложив пред собою руки, но пугливо всматриваясь в его лицо и как бы угадывая, что он хотел сказать.
- Ступайте. Много в нас ума-то в обоих, но вы... О, вы - моего пошиба человек! я написал сумасшедшее письмо, а вы согласились прийти, чтоб сказать, что "почти меня любите". Нет, мы с вами - одного безумия люди! Будьте всегда такая безумная, не меняйтесь, и мы встретимся друзьями - это я вам пророчу, клянусь вам!
- И вот тогда я вас полюблю непременно, потому что и теперь это чувствую! - не утерпела в ней женщина и бросила ему с порога эти последние слова.
Она вышла. Я поспешно и неслышно прошел в кухню и, почти не взглянув на Настасью Егоровну, ожидавшую меня, пустился через черную лестницу и двор на улицу. Но я успел только увидать, как она села в извозчичью карету, ожидавшую ее у крыльца. Я побежал по улице. Глава одиннадцатая I.
Я прибежал к Ламберту. О, как ни желал бы я придать логический вид и отыскать хоть малейший здравый смысл в моих поступках в тот вечер и во всю ту ночь, но даже и теперь, когда могу уже все сообразить, я никак не в силах представить дело в надлежащей ясной связи. Тут было чувство или, лучше сказать, целый хаос чувств, среди которых я, естественно, должен был заблудиться. Правда, тут было одно главнейшее чувство, меня подавлявшее и над всем командовавшее, но... признаваться ли в нем? Тем более что я не уверен...
Вбежал я к Ламберту, разумеется, вне себя. Я даже испугал было его и Альфонсинку. Я всегда замечал, что даже самые забулдыжные, самые потерянные французы чрезмерно привержены в своем домашнем быту к некоторого рода буржуазному порядку, к некоторого рода самому прозаическому, обыденно-обрядному образу раз навсегда заведенной жизни. Впрочем, Ламберт очень скоро понял, что нечто случилось, и пришел в восторг, видя наконец меня у себя, обладая наконец мною. А он об этом только и думал, день и ночь, эти дни! О, как я ему был нужен! И вот, когда уже он потерял всю надежду, я вдруг являюсь сам, да еще в таком безумии - именно в том виде, в каком ему было надо.
- Ламберт, вина! - закричал я, - давай пить, давай буянить. Альфонсина, где ваша гитара?
Сцену я не описываю - лишнее. Мы пили, и я все ему рассказал, все. Он выслушал жадно. Я прямо, и сам первый, предложил ему заговор, пожар. Во-первых, мы должны были зазвать Катерину Николаевну к нам письмом...
- Это можно, - поддакивал Ламберт, схватывая каждое мое слово.
Во-вторых, для убедительности, послать в письме всю копию с ее "документа", так чтобы она могла прямо видеть, что ее не обманывают.
- Так и должно, так и надо! - поддакивал Ламберт, беспрерывно переглядываясь с Альфонсинкой.
В-третьих, зазвать ее должен был сам Ламберт, от себя, вроде как бы от неизвестного, приехавшего из Москвы, а я должен был привезти Версилова...
- И Версилова можно, - поддакивал Ламберт.
- Должно, а не можно! - вскричал я, - необходимо! Для него-то все и делается! - объяснил я, прихлебывая из стакана глоток за глотком. (Мы пили все трое, и, кажется, я один выпил всю бутылку шампанского, а они только делали вид.) - Мы будем сидеть с Версиловым в другой комнате (Ламберт, надо достать другую комнату!) - и, когда вдруг она согласится на все - и на выкуп деньгами, и на другой выкуп, потому что они все - подлые, тогда мы с Версиловым выйдем и уличим ее в том, какая она подлая, а Версилов, увидав, какая она мерзкая, разом вылечится, а ее выгонит пинками. Но тут надо еще Бьоринга, чтобы и тот посмотрел на нее! - прибавил я в исступлении.
- Нет, Бьоринга не надо, - заметил было Ламберт.
- Надо, надо! - завопил я опять, - ты ничего не понимаешь, Ламберт, потому что ты глуп! Напротив, пусть пойдет скандал в высшем свете - этим мы отмстим и высшему свету и ей, и пусть она будет наказана! Ламберт, она даст тебе вексель... Мне денег не надо - я на деньги наплюю, а ты нагнешься и подберешь их к себе в карман с моими плевками, но зато я ее сокрушу!
- Да, да, - все поддакивал Ламберт, - это ты - так... - Он все переглядывался с Альфонсинкой.
- Ламберт! Она страшно благоговеет перед Версиловым; я сейчас убедился, - лепетал я ему.
- Это хорошо, что ты все подсмотрел: я никогда не предполагал, что ты - такой шпион и что в тебе столько ума! - он сказал это, чтобы ко мне подольститься.
- Врешь, француз, я-не шпион, но во мне много ума! А знаешь, Ламберт, она ведь его любит! - продолжал я, стараясь из всех сил высказаться. - Но она за него не выйдет, потому что Бьоринг - гвардеец, а Версилов - всего только великодушный человек и друг человечества, по-ихнему, лицо комическое и ничего больше! О, она понимает эту страсть и наслаждается ею, кокетничает, завлекает, но не выйдет! Это - женщина, это - змея! Всякая женщина - змея, и всякая змея - женщина! Его надо излечить; с него надо сорвать пелену: пусть увидит, какова она, и излечится. Я его приведу к тебе, Ламберт!
- Так и надо, - все подтверждал Ламберт, подливая мне каждую минуту.
Главное, он так и трепетал, чтобы чем-нибудь не рассердить меня, чтобы не противоречить мне и чтобы я больше пил. Это было так грубо и очевидно, что даже я тогда не мог не заметить. Но я и сам ни за что уже не мог уйти; я все пил и говорил, и мне страшно хотелось окончательно высказаться. Когда Ламберт пошел за другою бутылкой, Альфонсинка сыграла на гитаре какой-то испанский мотив; я чуть не расплакался.
- Ламберт, знаешь ли ты все! - восклицал я в глубоком чувстве. - Этого человека надо непременно спасти, потому что кругом его... колдовство. Если бы она вышла за него, он бы наутро, после первой ночи, прогнал бы ее пинками... потому что это бывает. Потому что этакая насильственная, дикая любовь действует как припадок, как мертвая петля, как болезнь, и - чуть достиг удовлетворения - тотчас же упадает пелена и является противоположное чувство: отвращение и ненависть, желание истребить, раздавить. Знаешь ты историю Ависаги, Ламберт, читал ее?
- Нет, не помню; роман? - пробормотал Ламберт.
- О, ты ничего не знаешь, Ламберт! Ты страшно, страшно необразован... но я плюю. Все равно. О, он любит маму; он целовал ее портрет; он прогонит ту на другое утро, а сам придет к маме; но уже будет поздно, а потому надо спасти теперь...
Под конец я стал горько плакать, но все продолжал говорить и ужасно много выпил. Характернейшая черта состояла в том, что Ламберт, во весь вечер, ни разу не спросил про "документ", то есть: где же, дескать, он? То есть чтобы я его показал, выложил на стол. Чего бы, кажется, натуральнее спросить про это, уговариваясь действовать? Еще черта: мы только говорили, что надо это сделать, что мы "это" непременно сделаем, но о том, где это будет, как и когда - об этом мы не сказали тоже ни слова! Он только мне поддакивал да переглядывался с Альфонсинкой - больше ничего! Конечно, я тогда ничего не мог сообразить, но я все-таки это запомнил.
Кончил я тем, что заснул у него на диване, не раздеваясь. Проспал я очень долго и проснулся очень поздно. Вспоминаю, что, пробудясь, я некоторое время лежал на диване как ошеломленный, стараясь сообразить и припомнить и притворясь, что все еще сплю. Но в комнате Ламберта уже не оказалось: он ушел. Был уже десятый час; трещала затопленная печка, точь-в-точь как тогда, когда я, после той ночи, очутился в первый раз у Ламберта. Но за ширмами сторожила меня Альфонсинка: я это тотчас заметил, потому что она раза два выглянула и приглядывалась, но я каждый раз закрывал глаза и делал вид, что все еще сплю. Я делал так оттого, что был придавлен и что мне надо было осмыслить мое положение. Я с ужасом чувствовал всю нелепость и всю мерзость моей ночной исповеди Ламберту, моего уговора с ним, моей ошибки, что я прибежал к нему! Но, слава богу, документ все еще оставался при мне, все так же зашитый в моем боковом кармане; я ощупал его рукой - там! Значит, стоило только сейчас вскочить и убежать, а стыдиться потом Ламберта нечего было: Ламберт того не стоил.