Он фатально посмотрел на меня.
- Да, да! - вскричал я вдруг, точно воскресая, - едем! Я только вас и ждал...
Замечу, что я ни одного мгновения не думал в эти часы о рулетке.
- А подлость? А низость поступка? - спросил вдруг князь.
- Это что мы на рулетку-то! Да это все! - вскричал я, - деньги все! Это только мы с вами святые, а Бьоринг продал же себя. Анна Андреевна продала же себя, а Версилов - слышали вы, что Версилов маньяк? Маньяк! Маньяк!
- Вы здоровы, Аркадий Макарович? У вас какие-то странные глаза.
- Это вы, чтоб без меня уехать? Да я от вас теперь не отстану. Недаром мне всю ночь игра снилась. Едем, едем! - вскрикивал я, точно вдруг нашел всему разгадку.
- Ну так едем, хоть вы и в лихорадке, а там...
Он не договорил. Тяжелое, ужасное было у него лицо. Мы уже выходили.
- Знаете ли, - сказал он вдруг, приостановившись в дверях, - что есть и еще один выход из беды, кроме игры?
- Какой?
- Княжеский!
- Что же? Что же?
- Потом узнаете что. Знайте только, что я уже его недостоин, потому что опоздал. Едем, а вы попомните мое слово. Попробуем выход лакейский... И разве я не знаю, что я сознательно, с полной волей, еду и действую как лакей! VI.
Я полетел на рулетку, как будто в ней сосредоточилось все мое спасение, весь выход, а между тем, как сказал уже, до приезда князя я об ней и не думал. Да и играть ехал я не для себя, а на деньги князя для князя же; осмыслить не могу, что влекло меня, но влекло непреоборимо. О, никогда эти люди, эти лица, эти круперы, эти игорные крики, вся эта подлая зала у Зерщикова, никогда не казалось мне все это так омерзительно, так мрачно, так грубо и грустно, как в этот раз! Я слишком помню скорбь и грусть, по временам хватавшую меня за сердце во все эти часы у стола. Но для чего я не уезжал? Для чего выносил, точно принял на себя жребий, жертву, подвиг? Скажу лишь одно: вряд ли я могу сказать про себя тогдашнего, что был в здравом рассудке. А между тем никогда еще не играл я так разумно, как в этот вечер. Я был молчалив и сосредоточен, внимателен и расчетлив ужасно; я был терпелив и скуп и в то же время решителен в решительные минуты. Я поместился опять у zйro, то есть опять между Зерщиковым и Афердовым, который всегда усаживался подле Зерщикова справа; мне претило это место, но мне непременно хотелось ставить на zйro, a все остальные места у zйro были заняты. Мы играли уже с лишком час; наконец я увидел с своего места, что князь вдруг встал и, бледный, перешел к нам и остановился передо мной напротив, через стол: он все проиграл и молча смотрел на мою игру, впрочем, вероятно, ничего в ней не понимая и даже не думая уже об игре. К этому времени я только что стал выигрывать, и Зерщиков отсчитал мне деньги. Вдруг Афердов, молча, в моих глазах, самым наглым образом, взял и присоединил к своей, лежавшей перед ним куче денег, одну из моих сторублевых. Я вскрикнул и схватил его за руку. Тут со мной произошло нечто мною неожиданное: я точно сорвался с цепи; точно все ужасы и обиды этого дня вдруг сосредоточились в этом одном мгновении, в этом исчезновении сторублевой. Точно все накопившееся и сдавленное во мне ждало только этого мига, чтобы прорваться.
- Это - вор: он украл у меня сейчас сторублевую! - восклицал я, озираясь кругом, вне себя.
Нe описываю поднявшейся суматохи; такая история была здесь совершенною новостью. У Зерщикова вели себя пристойно, и игра у него тем славилась. Но я не помнил себя. Среди шума и криков вдруг послышался голос Зерщикова:
- И однако же, денег нет, а они здесь лежали! Четыреста рублей!
Разом вышла и другая история: пропали деньги в банке, под носом у Зерщикова, пачка в четыреста рублей. Зерщиков указывал место, где они лежали, "сейчас только лежали", и это место оказывалось прямо подле меня, соприкасалось со мной, с тем местом, где лежали мои деньги, то есть гораздо, значит, ближе ко мне, чем к Афердову.
- Вор здесь! Это он опять украл, обыщите его! - восклицал я, указывая на Афердова.
- Это - все потому, - раздался чей-то громовый и внушительный голос среди общих криков, - что входят неизвестно какие. Пускают нерекомендованных! Кто его ввел? Кто он такой?
- Долгорукий какой-то.
- Князь Долгорукий?
- Его князь Сокольский ввел, - закричал кто-то.
- Слышите, князь, - вопил я ему через стол в исступлении, - они меня же вором считают, тогда как меня же здесь сейчас обокрали! Скажите же им, скажите им обо мне!
И вот тут произошло нечто самое ужасное изо всего, что случилось во весь день... даже из всей моей жизни: князь отрекся.
Я видел, как он пожал плечами и в ответ на сыпавшиеся вопросы резко и ясно выговорил:
- Я ни за кого не отвечаю. Прошу оставить меня в покое.
Между тем Афердов стоял среди толпы и громко требовал, чтоб его обыскали. Он выворачивал сам свои карманы. Но на требование его отвечали криками: "Нет, нет, вор известен!" Два призванные лакея схватили меня сзади за руки.
- Я не дам себя обыскивать, не позволю! - кричал я вырываясь.
Но меня увлекли в соседнюю комнату, там, среди толпы, меня обыскали всего до последней складки. Я кричал и рвался.
- Сбросил, должно быть, надо на полу искать, - решил кто-то.
- Где ж теперь искать на полу!
- Под стол, должно быть, как-нибудь успел забросить!
- Конечно, след простыл...
Меня вывели, но я как-то успел стать в дверях и с бессмысленной яростию прокричать на всю залу:
- Рулетка запрещена полицией. Сегодня же донесу на всех вас!
Меня свели вниз, одели и... отворили передо мною дверь на улицу. Глава девятая I.
День закончился катастрофой, но оставалась ночь, и вот что я запомнил из этой ночи.
Я думаю, был первый час в начале, когда я очутился на улице. Ночь была ясная, тихая и морозная. Я почти бежал, страшно торопился, но - совсем не домой. "Зачем домой? разве теперь может быть дом? В доме живут, я завтра проснусь, чтоб жить, - а разве это теперь возможно? Жизнь кончена, жить теперь уже совсем нельзя". И вот я брел по улицам, совсем не разбирая, куда иду, да и не знаю, хотел ли куда добежать? Мне было очень жарко, и я поминутно распахивал тяжелую енотовую мою шубу. "Теперь уже никакое действие, казалось мне в ту минуту, не может иметь никакой цели". И странно: мне все казалось, что все кругом, Даже воздух, которым я дышу, был как будто с иной планеты, точно я вдруг очутился на Луне. Все это - город, прохожие, тротуар, по которому я бежал, - все это было уже не мое. "Вот это - Дворцовая площадь, вот это - Исаакий, - мерещилось мне, - но теперь мне до них никакого дела"; все как-то отчудилось, все это стало вдруг не мое. "У меня мама, Лиза - ну что ж, что мне теперь Лиза и мать? Все кончилось, все разом кончилось, кроме одного: того, что я - вор навечно".
"Чем доказать, что я - не вор? Разве это теперь возможно? Уехать в Америку? Ну что ж этим докажешь? Версилов первый поверит, что я украл! "Идея"? Какая "идея"? Что теперь "идея"? Через пятьдесят лет, через сто лет я буду идти, и всегда найдется человек, который скажет, указывая на меня: "Вот это - вор". Он начал с того "свою идею", что украл деньги с рулетки..."
Была ли во мне злоба? Не знаю, может быть, была. Странно, во мне всегда была, и, может быть, с самого первого детства, такая черта: коли уж мне сделали зло, восполнили его окончательно, оскорбили до последних пределов, то всегда тут же являлось у меня неутолимое желание пассивно подчиниться оскорблению и даже пойти вперед желаниям обидчика: "Нате, вы унизили меня, так я еще пуще сам унижусь, вот смотрите, любуйтесь!" Тушар бил меня и хотел показать, что я - лакей, а не сенаторский сын, и вот я тотчас же сам вошел тогда в роль лакея. Я не только подавал ему одеваться, но я сам схватывал щетку и начинал счищать с него последние пылинки, вовсе уже без его просьбы или приказания, сам гнался иногда за ним со щеткой, в пылу лакейского усердия, чтоб смахнуть какую-нибудь последнюю соринку с его фрака, так что он сам уже останавливал меня иногда: "Довольно, довольно, Аркадий, довольно". Он придет, бывало, снимет верхнее платье - а я его вычищу, бережно сложу и накрою клетчатым шелковым платочком. Я знаю, что товарищи смеются и презирают меня за это, отлично знаю, но мне это-то и любо: "Коли захотели, чтоб я был лакей, ну так вот я и лакей, хам - так хам и есть". Пассивную ненависть и подпольную злобу в этом роде я мог продолжать годами. И что же? У Зерщикова я крикнул на всю залу, в совершенном исступлении: "Донесу на всех, рулетка запрещена полицией!" И вот клянусь, что и тут было нечто как бы подобное: меня унизили, обыскали, огласили вором, убили - "ну так знайте же все, что вы угадали, я - не только вор, но я - и доносчик!" Припоминая теперь, я именно так подвожу и объясняю; тогда же было вовсе не до анализа; крикнул я тогда без намерения, даже за секунду не знал, что так крикну: само крикнулось - уж черта такая в душе была.
Когда я бежал, несомненно начинался уже бред, но я очень вспоминаю, что действовал сознательно. А между тем твердо говорю, что целый цикл идей и заключений был для меня тогда уже невозможен; я даже и в те минуты чувствовал про себя сам, что "одни мысли я могу иметь, а других я уже никак не могу иметь". Равно и некоторые решения мои, хотя и при ясном сознании, могли не иметь в себе тогда ни малейшей логики. Мало того, я очень хорошо помню, что я мог в иные минуты вполне сознавать нелепость иного решения и в то же время с полным сознанием тут же приступить к его исполнению. Да, преступление навертывалось в ту ночь и только случайно не совершилось.
Мне мелькнуло вдруг тогда словцо Татьяны Павловны о Версилове: "Пошел бы на Николаевскую дорогу и положил бы голову на рельсы: там бы ему ее и оттяпали". Эта мысль на мгновение овладела всеми моими чувствами, но я мигом и с болью прогнал ее: "Положить голову на рельсы и умереть, а завтра скажут: это оттого он сделал, что украл, сделал от стыда, - нет, ни за что!" И вот в это мгновение, помню, я ощутил вдруг один миг страшной злобы. "Что ж? - пронеслось в уме моем, - оправдаться уж никак нельзя, начать новую жизнь тоже невозможно, а потому - покориться, стать лакеем, собакой, козявкой, доносчиком, настоящим уже доносчиком, а самому потихоньку приготовляться и когда-нибудь - все вдруг взорвать на воздух, все уничтожить, всех, и виноватых и невиноватых, и тут вдруг все узнают, что это - тот самый, которого назвали вором... а там уж и убить себя".