По мере как я говорил, у князя изменялось лицо с игривого на очень грустное.
- Mon pauvre enfant! Я всегда был убежден, что в твоем детстве было очень много несчастных дней.
- Не беспокойтесь, пожалуйста.
- Но ты был один, ты сам говорил мне, и хоть бы этот Lambert; ты это так очертил: эта канарейка, эта конфирмация со слезами на груди и потом, через какой-нибудь год, он о своей матери с аббатом... О mon cher, этот детский вопрос в наше время просто страшен: покамест эти золотые головки, с кудрями и с невинностью, в первом детстве, порхают перед тобой и смотрят на тебя, с их светлым смехом и светлыми глазками, - то точно ангелы божии или прелестные птички; а потом... а потом случается, что лучше бы они и не вырастали совсем!
- Какой вы, князь, расслабленный! И точно у вас у самих дети. Ведь у вас нет детей и никогда не будет.
- Tiens! - мгновенно изменилось все лицо его, - как раз Александра Петровна, - третьего дня, хе-хе! - Александра Петровна Синицкая, - ты, кажется, ее должен был здесь встретить недели три тому, - представь, она третьего дня вдруг мне, на мое веселое замечание, что если я теперь женюсь, то по крайней мере могу быть спокоен, что не будет детей, - вдруг она мне и даже с этакою злостью: "Напротив, у вас-то и будут, у таких-то, как вы, и бывают непременно, с первого даже года пойдут, увидите". Хе-хе! И все почему-то вообразили, что я вдруг женюсь; но хоть и злобно сказано, а согласись - остроумно.
- Остроумно, да обидно.
- Ну, cher enfant, не от всякого можно обидеться. Я ценю больше всего в людях остроумие, которое видимо исчезает, а что там Александра Петровна скажет - разве может считаться?
- Как, как вы сказали? - привязался я, - не от всякого можно... именно так! Не всякий стоит, чтобы на него обращать внимание, - превосходное правило! Именно я в нем нуждаюсь. Я это запишу. Вы, князь, говорите иногда премилые вещи.
Он так весь и просиял.
- N'est-ce pas? Cher enfant, истинное остроумие исчезает, чем дальше, тем пуще. Eh, mais... C'est moi qui connaоt les femmes! Поверь, жизнь всякой женщины, что бы она там ни проповедовала, это - вечное искание, кому бы подчиниться... так сказать, жажда подчиниться. И заметь себе - без единого исключения.
- Совершенно верно, великолепно! - вскричал я в восхищении. В другое время мы бы тотчас же пустились в философские размышления на эту тему, на целый час, но вдруг меня как будто что-то укусило, и я весь покраснел. Мне представилось, что я, похвалами его бонмо, (3) подлещаюсь к нему перед деньгами и что он непременно это подумает, когда я начну просить. Я нарочно упоминаю теперь об этом.
- Князь, я вас покорнейше прошу выдать мне сейчас же должные мне вами пятьдесят рублей за этот месяц, - выпалил я залпом и раздражительно до грубости.
Помню (так как я помню все это утро до мелочи), что между нами произошла тогда прегадкая, по своей реальной правде, сцена. Он меня сперва не понял, долго смотрел и не понимал, про какие это деньги я говорю. Естественно, что он и не воображал, что я получаю жалованье, - да и за что? Правда, он стал уверять потом, что забыл, и, когда догадался, мигом стал вынимать пятьдесят рублей, но заторопился и даже закраснелся. Видя, в чем дело, я встал и резко заявил, что не могу теперь принять деньги, что мне сообщили о жалованье, очевидно, ошибочно или обманом, чтоб я не отказался от места, и что я слишком теперь понимаю, что мне не за что получать, потому что никакой службы не было. Князь испугался и стал уверять, что я ужасно много служил, что я буду еще больше служить и что пятьдесят рублей так ничтожно, что он мне, напротив, еще прибавит, потому что он обязан, и что он сам рядился с Татьяной Павловной, но "непростительно все позабыл". Я вспыхнул и окончательно объявил, что мне низко получать жалованье за скандальные рассказы о том, как я провожал два хвоста к институтам, что я не потешать его нанялся, а заниматься делом, а когда дела нет, то надо покончить и т. д., и т. д. Я и представить не мог, чтобы можно было так испугаться, как он, после этих слов моих. Разумеется, покончили тем, что я перестал возражать, а он всучил-таки мне пятьдесят рублей: до сих пор вспоминаю с краской в лице, что их принял! На свете всегда подлостью оканчивается, и, что хуже всего, он тогда сумел-таки почти доказать мне, что я заслужил неоспоримо, а я имел глупость поверить, и притом как-то решительно невозможно было не взять.
- Cher, cher enfant! - восклицал он, целуя меня и обнимая (признаюсь, я сам было заплакал черт знает с чего, хоть мигом воздержался, и даже теперь, как пишу, у меня краска в лице), - милый друг, ты мне теперь как родной; ты мне в этот месяц стал как кусок моего собственного сердца! В "свете" только "свет" и больше ничего; Катерина Николаевна (дочь его) блестящая женщина, и я горжусь, но она часто, очень-очень, милый мой, часто меня обижает... Ну, а эти девочки (elles sont charmantes) и их матери, которые приезжают в именины, - так ведь они только свою канву привозят, а сами ничего не умеют сказать. У меня на шестьдесят подушек их канвы накоплено, все собаки да олени. Я их очень люблю, но с тобой я почти как с родным - и не сыном, а братом, и особенно люблю, когда ты возражаешь; ты литературен, ты читал, ты умеешь восхищаться...
- Я ничего не читал и совсем не литературен. Я читал, что попадется, а последние два года совсем ничего не читал и не буду читать.
- Почему не будешь?
- У меня другие цели.
- Cher... жаль, если в конце жизни скажешь себе, как и я: je sais tout, mais je ne sais rien de bon. Я решительно не знаю, для чего я жил на свете! Но... я тебе столько обязан... и я даже хотел...
Он как-то вдруг оборвал, раскис и задумался. После потрясений (а потрясения с ним могли случаться поминутно, бог знает с чего) он обыкновенно на некоторое время как бы терял здравость рассудка и переставал управлять собой; впрочем, скоро и поправлялся, так что все это было не вредно. Мы просидели с минуту. Нижняя губа его, очень полная, совсем отвисла... Всего более удивило меня, что он вдруг упомянул про свою дочь, да еще с такою откровенностью. Конечно, я приписал расстройству.
- Cher enfant, ты ведь не сердишься за то, что я тебе ты говорю, не правда ли? - вырвалось у него вдруг.
- Нисколько. Признаюсь, сначала, с первых разов, я был несколько обижен и хотел вам самим сказать ты, но увидал, что глупо, потому что не для того же, чтоб унизить меня, вы мне ты говорите?
Он уже не слушал и забыл свой вопрос.
- Ну, что отец? - поднял он вдруг на меня задумчивый взгляд.
Я так и вздрогнул. Во-первых, он Версилова обозначил моим отцом, чего бы он себе никогда со мной не позволил, а во-вторых, заговорил о Версилове, чего никогда не случалось.
- Сидит без денег и хандрит, - ответил я кратко, но сам сгорая от любопытства.
- Да, насчет денег. У него сегодня в окружном суде решается их дело, и я жду князя Сережу, с чем-то он придет. Обещался прямо из суда ко мне. Вся их судьба; тут шестьдесят или восемьдесят тысяч. Конечно, я всегда желал добра и Андрею Петровичу (то есть Версилову), и, кажется, он останется победителем, а князья ни при чем. Закон!
- Сегодня в суде? - воскликнул я, пораженный.
Мысль, что Версилов даже и это пренебрег мне сообщить, чрезвычайно поразила меня. "Стало быть, не сказал и матери, может, никому, - представилось мне тотчас же, - вот характер!"
- А разве князь Сокольский в Петербурге? - поразила меня вдруг другая мысль.
- Со вчерашнего дня. Прямо из Берлина, нарочно к этому дню.
Тоже чрезвычайно важное для меня известие. "И он придет сегодня сюда, этот человек, который дал ему пощечину!"
- Ну и что ж, - изменилось вдруг все лицо князя, - проповедует бога по-прежнему, и, и... пожалуй, опять по девочкам, по неоперившимся девочкам? Хе-хе! Тут и теперь презабавный наклевывается один анекдот... Хе-хе!
- Кто проповедует? Кто по девочкам?
- Андрей Петрович! Веришь ли, он тогда пристал ко всем нам, как лист: что, дескать, едим, об чем мыслим? - то есть почти так. Пугал и очищал: "Если ты религиозен, то как же ты но идешь в монахи?" Почти это и требовал. Mais quelle idйe! Если и правильно, то не слишком ли строго? Особенно меня любил Страшным судом пугать, меня из всех.
- Ничего этого я не заметил, вот уж месяц с ним живу, - отвечал я, вслушиваясь с нетерпеньем. Мне ужасно было досадно, что он не оправился и мямлил так бессвязно.
- Это он только не говорит теперь, а поверь, что так. Человек остроумный, бесспорно, и глубокоученый; но правильный ли это ум? Это все после трех лет его за границей с ним произошло. И, признаюсь, меня очень потряс... и всех потрясал... Cher enfant, j'aime le bon Dieu... Я верую, верую сколько могу, но - я решительно вышел тогда из себя. Положим, что я употребил прием легкомысленный, но я это сделал нарочно, в досаде, - и к тому же сущность моего возражения была так же серьезна, как была и с начала мира: "Если высшее существо, - говорю ему, - есть, и существует персонально, а не в виде разлитого там духа какого-то по творению, в виде жидкости, что ли (потому что это еще труднее понять), - то где же он живет?" Друг мой, c'йtait bкte, без сомнения, но ведь и все возражения на это же сводятся. Un domicile - это важное дело. Ужасно рассердился. Он там в католичество перешел.